В то время – во второй половине восьмидесятых – особой частью нашей жизни были домашние видеопросмотры. Видеомагнитофоны тогда только-только появились; их везли из-за границы, но не простые смертные (трехсот долларов, разрешенных для обмена, на видик, естественно, не хватало), а те, кто получал там гонорары – музыканты, артисты. Впрочем, и им на гастролях приходилось крутиться: в балетной раздевалке Театра имени Кирова велись разговоры о том, как провозить в поездки кипятильник, чтобы в гостинице варить сосиски в раковине, экономя на ужинах. “Что стало для Вас самым важным в этом году?” – спрашивала я народную артистку РСФСР (мое первое в жизни интервью – для новогоднего номера газеты “За советское искусство”). “Видик купили!” – радостно вскрикнула балерина и тут же добавила: “Для работы. Только для работы!”
Попасть в гости на “видик” было большим счастьем – к хозяину с правильном набором кассет, конечно. Меня на такие просмотры водил Вадим Моисеевич Гаевский. Когда случалось, что кто-нибудь из артистов звал его посмотреть записи западных спектаклей или редкие фильмы, он брал меня с собой.
Но однажды он привел меня не к балетным, а к другу молодости.
Я уже слышала об этом человеке: В.М. не раз рассказывал впечатляющую историю о Лешке Гастеве, который перед войной отсудил у НКВД рояль, доказав в суде, что рояль материн, тогда как с конфискацией имущества был арестован только отец. Правда, вскоре после этого мать тоже арестовали, а вслед за тем сел и сам дерзкий мальчишка – наставал черед этого, следующего поколения. За ним пришли в самом начале войны; ему уже исполнилось восемнадцать, и назавтра он должен был идти на фронт – назавтра буквально: повестка из военкомата уже лежала дома на столе. Как знать, быть может, такова была цена спасения от немецкой пули: вместо фронта он получил десять лет, оттрубил их все в лагерях и вышел оттуда в двадцать восемь лет. Но вышел он не только не сломленным, но полным желания жить и еще полным самых дерзостных намерений. Несмотря на поражение в правах и запрещение жить в крупных городах, бесстрашный этот человек умуд-рился почти сразу напечатать в журнале “Театр” блистательную статью “О стиле”, а еще, охмурив секретаршу, скрыть свое прошлое, поступить в ленинградскую Академию Художеств и даже проучиться там до третьего курса, пока дело не открылось. Но и тут он как-то уцелел и был всего лишь изгнан. На этом, впрочем, его подвиги не кончились. Он написал две яркие книги о художниках (Делакруа и Леонардо да Винчи), вступил в Союз Писателей – и в Союз Художников тоже, – и, наконец, уже в летах, едучи в поезде, прямо в купе отбил у молодого попутчика молодую подругу, на которой и женился.
Вот к этой феерической личности, к Леше Гастеву, бывшему для меня легендой, персонажем захватывающих рассказов, мой учитель меня и привел. И я своими глазами увидела героя: человека, бросившего вызов НКВД, выстоявшего в ГУЛАГе, да еще ставшего членом всех творческих союзов сразу, старым мужем молодой жены и, наконец, владельцем импортного видеомагнитофона.
Большая квартира была обставлена роскошно. В серванте стоял старинный фарфор; заграничный телевизор и столь же заграничный видик занимали почетное место на специальной стойке. Дорогие книги по искусству заполняли шкафы. Жена, которая, к слову, особо молодой мне, студентке, не показалась (история в поезде была все-таки довольно давно), подавала на стол. И в шикарном глубоком кресле, еще чем-то таким умопомрачительным покрытом, сидел изможденный, ссохшийся человечек, пораженный недугами и отмеченный отпечатком болезненных страстей.
Жизнь героя предстала передо мной в неожиданном свете. Я увидела человека, искалеченного страшной судьбой и бросившего вызов – нет, не НКВД, а силам зла, которые отняли у него все: родителей, молодость, нормальную жизнь, которые хотели загубить его всего. И все оставшееся время, все те сорок лет, что прошли с момента выхода его из лагерей, вел он непрерывную тяжбу с судьбой, отвоевывая обратно то, что было у него отнято. Что мамин рояль! – он задумал отобрать назад вообще все: студенческую юность, академическую карьеру, время мужских подвигов, полноту жизни, и даже достаток, и даже богатство, которое нам, всем остальным, казалось чем-то немного зазорным для интеллигентного человека. Тяжба его превратилась в воспаленную безумную страсть: он не жил, а восполнял, восполнял, восполнял все то, чего был насильственно лишен.
Много позже я узнала и историю его отца. Гастев-старший был личностью харизматической: в начале века – революционер; успел при царе побывать и в ссылках, и в эмиграции, поболтаться по Парижу, поучиться там в Высшей школе социальных наук и поработать рабочим на европейских заводах – кажется, на Рено. По возвращении его возвысил Бухарин, ценивший людей просвещенных. Кроме того, Гастев был еще и поэтом – в духе Пролеткульта: писал нечто ритмическое про рабочий класс, орудия производства и борьбу; одно произведение называлось “Пачка ордеров”. И, наконец, в начале двадцатых он основал и возглавил ЦИТ – Центральный институт труда. Сейчас кажется, что все это скучно и нудно, как советская производственная пьеса. А тогда, в двадцатые, казалось – весь пафос времени, весь его дух воплощен в научной организации труда. Одним из ключевых слов там было – “психотехника”, другим – “биомеханика”; одним концом то, чем занимался Гастев-старший, упиралось в исследования Бехтерева, другим – в эксперименты Мейерхольда. Позиция Гастева была жесткой: не выращивать “нового человека” с новым сознанием, а тренировать того, что есть. Это был своего рода возвышенный романтический прагматизм: он отстаивал приоритет машины перед человеком. А некоторые хитроумные его замыслы, в общем-то, больше всего были похожи на показанное Чаплиным в “Новых временах”. При этом ЦИТ действительно немало сделал для индустриализации и становления промышленности в СССР и просуществовал целых семнадцать лет, до 1938 года, когда Гастев вслед за Бухариным был арестован и вскоре расстрелян, а сын-подросток подал иск о возвращении материнского рояля.
А еще Гаевский рассказывал мне про другого человека патетической судьбы, которого тоже знал. Когда в сорок первом, мальчишкой, он ехал с группой эвакуированных москвичей в волжский город Сызрань, и их уже подвозили на барже к пристани, и там, в шуме, гаме, суете кто-то хлопотал, их встречая, – сбоку от толпы, на дебаркадере, стоял, опершись на парапет, юноша необычайного вида. Он был в галстуке и в шляпе и смотрел куда-то в небо, поверх голов, абсолютно отрешенный от сумятицы на пристани, от эвакуированных (встречей которых, кстати, распоряжалась его собственная мать), от войны и от волжского города Сызрань. И был это не кто-нибудь, а Аркадий Белинков, впоследствии автор нашумевших книг о Тынянове и Олеше. В те годы он, студент Литературного института, уже написал свой первый роман, за который вскоре и сел, хотя романа никто, кроме сотрудников НКВД, тогда не прочел. Впрочем, нет: он ведь сам подал его на рассмотрение в качестве дипломной работы и сам читал его всем желающим, всем своим приятелям, которые на него и донесли в результате. За этот диплом он был, как говорят, сначала приговорен к расстрелу, но в результате получил лишь восемь лет – по-видимому, заступничеством своего учителя Шкловского, действовавшего через Алексея Толстого. То есть, усилиями тех самых людей, которых он презирал и даже ненавидел – тех самых “советских интеллигентов”, которые малодушно выбрали “сдачу и гибель”, и которых он впоследствии называл негодяями и авторами преступных произведений – нимало не считая собственную судьбу аргументом в их защиту. “Зачем все это? – писал в 60-е годы несгибаемый Белинков, полемизируя с призывами “простить” тех, кто, подобно Виктору Шкловскому, “оплевывает все хорошее, что сделал в молодости”. – Ну, простим. Ну, станем возвышеннее и чище. Но будет ли это научно? Я ведь писал о том, что они негодяи и предатели, не потому, что вот лично у меня Алексей Толстой отобрал рубль. Наоборот, когда меня арестовали, он даже пытался помочь мне, чего старательно избегали другие, объясняя многое сложностью международного положения. Я пишу о том, что они негодяи, именно потому, что это научно, а для науки мы готовы на все. И вот для науки я заявляю, что дело не в прощении, <…> а в том, что без науки нельзя объяснить причины падения и гибели русской интеллигенции” (Из архива // Знамя. 2000. № 2).
В лагере он руководил театральным кружком и продолжал писать – писал и закапывал написанное, за что и получил новый срок: 25 лет, по статьям 58-8 (терроризм) и 58-10 (антисоветская агитация). Однако это было уже начало 50-х, и через пять лет Белинкова выпустили.
Из ГУЛАГа он, сердечник с детства, вернулся совсем больным, но зато в совершенстве овладел уголовной феней, чем щеголял потом в интеллигентских кругах. В сочетании с рафинированной церемонностью и врожденным его изяществом это действительно производило впечатление. Пожалуй, он даже гордился тем, что приобщен к страшной лагерной жизни.
Позднее Гаевский был с ним знаком и рассказывал ему про ту, первую, самому Белинкову неизвестную их встречу, уверяя, что на самом деле его посадили – не могли не посадить! – не за роман, а за шляпу, и Белинков смеялся. И это не было ни шуткой, ни метафорой: студент в шляпе – такое действительно было настоящим вызовом, вызовом самому облику советского человека, и советскому образу жизни, и всей советской молодежи, комсомолу, Коммунистической партии большевиков и славным ее руководителям. Шляпу в СССР носили такие люди, как Молотов и Берия. Не мог не сесть студент-литератор в шляпе, стоящий в 1941 году на дебаркадере и глядящий в небо.
Сам Гаевский счастливо избежал ареста, хотя тоже, как и его родители, много раз висел на волоске. Шляпу он, правда, не носил, но зато в 1946 году, сразу после школы, вышел из комсомола, да еще обосновал свой немыслимый поступок: комсомол-де не стал бороться с появившимся антисемитизмом. Через несколько лет, когда он уже был студентом 4 курса и как-то раз, прогуливая лекции, сидел дома, за ним пришли. Правда, без ордера на арест; вошел некий молодой человек без лица и велел идти с ним, но тайно, никому ничего не говоря. “А родители? – спросил студент. – Они же будут меня искать, куда я делся”. “Напишите записку, что Вы ушли на комсомольское собрание”, – порекомендовал пришелец, плохо, видимо, изучивший дело того, кого забирал. Или просто дальше этого его воображение не шло. Они вышли из дома и пошли по улице Веснина. И встретили его отца, который, конечно, сразу все понял. Потом они сели в троллейбус, и – эта деталь крупным планом врезалась Гаевскому в память – сопровождающий сам заплатил за него, купив билет на казенные деньги.
Они пришли на Лубянку – не в то, самое страшное, здание, а в соседнее, на маленькой боковой улице. Учреждение называлось “Московское управление государственной безопасности”. Его допрашивали – нет, конечно, с ним беседовали! – пять человек, сменяющие друг друга.
Прежде всего, ему было продемонстрировано толстое дело, его собственное, из которого, впрочем, зачитывалась всего одна – зато смертельно опасная – фраза, сказанная им еще в школе. “Сталин сам не талантлив, – процитировали они, – и потому терпеть не может всех, кто талантлив”. Кстати, он хорошо помнил, кому он тогда это сказал.
Дальше они начали расспрашивать про его товарищей.
Нельзя сказать, что его захватили врасплох – и он, и все его товарищи давно и постоянно были к этому готовы. Но в какой-то момент на вопрос, говорит ли о политике некто Резник, он все-таки неосторожно ляпнул, что нет, никогда, только развлекает всех анекдотами. Вовка Резник был студентом 3 курса одного из московских театральных училищ и как начинающий актер обожал рассказывать анекдоты, причем блистательно.
Те страшно оживились и потребовали пересказа. “КАКИЕ анекдоты?” – с нажимом сказали оба сотрудника. И в ту же секунду из головы бедного Гаевского вылетело все, кроме анекдотов антисоветских, за каждый из которых полагалось по десять лет. Ни про женщин, ни про мужа в командировке, ни еврейских, ни скабрезных, ни детских – никаких других он вспомнить не мог и молчал – весь взмокший от отчаянных и напрасных попыток хоть что-то придумать. А те, что с ним “беседовали”, продолжали вдвоем наседать: “Какие? Какие анекдоты?”
На столе у них, кроме “дела”, лежал и его институтский реферат по последней работе товарища Сталина “Экономические проблемы социализма”. Все-таки грубо они работали – он опять-таки прекрасно знал, кому давал рукопись. За этот сталинский реферат он и схватился. “Вот видите, вот же у вас лежит, я же сталинист, и вообще, я ни с кем не общаюсь, я же болен, я же все время болею, вы же видели, я был дома во время занятий”. “А ком-со-мол?!” – “Так ведь это добровольная организация!” – “Ах, до-бро-воооольная?!”
И, тем не менее, он совершенно неизъяснимым образом был спасен. Они не предложили ему даже вербовки. “Наверное, – говорит В.М., – они сочли меня уж совсем дурачком”.
Всякие бывали истории в этой стране, и даже совсем невероятные, и даже со счастливым концом. И суток не прошло, как его отпустили, взяв подписку о неразглашении и велев ни в коем случае не здороваться, если он вдруг встретит кого-то из них у себя институте.
Когда он вернулся домой, – там были все в сборе: и родители, и все родственники сидели молча и ждали.
А через неделю, без всякого звонка, с коньками через плечо, вдруг зашел к нему давным-давно пропавший из виду школьный приятель – тот самый, с которым он когда-то столь опрометчиво поделился своими соображениями о Вожде и Учителе.
Посидел, посмотрел и ушел.
Инна СКЛЯРЕВСКАЯ
«Экран и сцена»
№ 17 за 2014 год.