Мемуарески

Альберт КарельскийПродолжаем публикацию фрагментов воспоминаний известного переводчика Эллы Владимировны Венгеровой. Начало см. в №№ 20 и 24, 2014.

Как я поступила на филфак

По блату конечно. Медаль у меня была всего лишь серебряная, а там и с золотыми-то не брали, хотя и были обязаны брать. По закону.

Меня зачислили, а Алик Карельский – сын сельского учителя из-под Тамбова – сдавал экзамены, выбил двадцать пять очков из двадцати пяти возможных. И хотя я совсем недавно, в первом туре олимпиады для школьников, тоже выбила свои восемнадцать очков из двадцати, а больше не выбил никто, муки моей совести были почти невыносимыми. Но я их стойко вынесла и про блат до сих пор никому не проболталась. Где-то к пятому курсу до меня дошло, что не я одна, процентов этак девяносто народу с нашего курса тоже были либо блатные, либо номенклатурные. Зато остальные десять процентов – из рабочих и крестьян. Факультет-то не резиновый, а номенклатурных детей множество, и все жаждут знаний.

А теперь спросите меня, какой нужен был блат, чтобы девочка из семьи инженера, с еврейской мамой и всего лишь с серебряной медалью смогла оказаться на филфаке МГУ, да еще и на романо-германском отделении? Знакомый из числа преподавателей? Из деканата? Из ректората? Из Союза писателей СССР? Или Союза композиторов? Из Большого театра? Из ЦК партии? Вот и не угадали. Поднимай выше. Меня воткнул на факультет сам бывший нарком высшего образования. Я даже и фамилию его помню: Кафтанов. Конечно, он меня в глаза не видел, но за меня похлопотали. Кто нужно, тот и похлопотал. Но я знаю совершенно точно, что нарком ни единой копейки и ни даже самого маленького борзого щенка за свою доброту не взял.

Там, на вожделенном факультете, были просторные аудитории, которые никогда от нас не запирались, высокие окна, стенгазета, студенческое научное общество, волейбольная секция, шахматная секция, секция художественного слова, испанский хор, эстрадный театр, студенческий театр, каждое воскресенье турпоходы, каждую осень по две недели колхоз в Можайском районе, каждое лето целина в Казахстане и пр. И, разумеется, там работали битые и недобитые преподаватели. Не все, конечно, талантливые или гениальные. Некоторые преподавали истмат, диамат и соцреализм, но при этом учили ворочать мозгами, так что мы очень быстро научились проводить различия между литературой и халтурой, между наукой и ритуальным бормотанием. Такой вот был позорный совковый менталитет, и жизненный сюжет, и университет, и факультет.

И с этим проклятым прошлым теперь навсегда покончено. Теперь в университет, кстати, вовсе не коммерческий, а Российский и Государственный и Гуманитарный можно поступить без всякого блата. Просто за денежку. И там получить диплом. Тоже без блата и за денежку, кстати, немалую. Аудитории запираются, но не всегда убираются, и там свобода. Можно приходить на лекции, а можно не приходить. Можно пропустить преподавателя в дверях, а можно не пропустить. Можно здороваться, а можно не здороваться. Конечно, можно питать иллюзии и верить в идеалы. А можно и не верить. Тем более что преподаватели высоких материй всячески предостерегают студенческий контингент от веры в мифы и иллюзии проклятого прошлого. И, наконец, самое главное и драгоценное завоевание эпохи передового постмодерна: можно пользоваться нецензурной лексикой вслух и при всех. Хотя можно и не пользоваться. Свобода, бля. Матерись, сколько, когда и при ком хочешь. Ты ведь студент продвинутый: денежку заплатил, обул лаковые туфли, надел белый костюм версаче-армани, добрался в свой Гуманитарный университет сквозь пробки на своем мерсе. Неужели после всего этого ты наступишь на горло своей песне, своему русскому шансону-мату, своему блатному мировоззрению?

Все мы блатные.

Филфак

Я поступила в МГУ как раз в тот год, когда открылась высотка на Ленгорах. Красотища там была неописуемая. Все сверкало и сияло: шпиль на самом верху, белые стены главного корпуса, деревянные панели вестибюлей, кабины лифтов, латунные ручки и поручни, таблички на дверях, и столы, и стулья в аудиториях, и оборудование лабораторий, и физиономии всех, кто там находился в день открытия: 1 сентября 1953 года. Лифты рвались ввысь с такой скоростью, что нас с непривычки тошнило, и мы, вызывая лифт, даже глотали какие-то пастилки от головокружения. Правда, через пять лет, когда мы выпускались, красотища немного поблекла, слегка запылилась, обтрепалась и потускнела, но еще лет десять выглядела прилично, пока не обнаружилось, что такую махину держать в порядке страшно дорого и практически невозможно.

Впрочем, гуманитарные факультеты пока что оставались на Моховой, в старом здании, где лифтов вообще не было, и мы без проблем взбегали по лестнице на пятый этаж. И карабкались на высоты гуманитарного знания. Суть образования заключалась в том, что наши разрозненные, вкусовые, незрелые и поверхностные впечатления от прочитанных книжек постепенно укладывались в сундуки заданных схем. И пусть этикетки на схемах были нелепыми, вульгарно-социологическими и далеко не всегда отражали содержимое сундуков, но богатство все-таки потихоньку копилось. И мы сознавали себя его обладателями. Помещение ценностей в ту или иную емкость было всегда проблематичным, а перемещение из одной в другую почти невозможным. Ну, например: вот сундук с прогрессивными романтиками, в нем хранятся Гейне, Гервег и Фрейлиграт, и другие политически ангажированные поэты, в основном, второго ряда. А вот сундук с романтиками реакционными: в нем, допустим, Китс, Ламартин и Брентано, и кое-кто еще. А что делать с Гофманом? Он вроде бы и там, и там, то есть ни в каком сундуке. И те, кто не влезают в тот или иной сундук с этикеткой, оказываются самыми крупными, самыми живыми, изворотливыми и безразмерными. Короче, классиками. На это случай имелась всеобъемлющая формула: имярек был писатель противоречивый. А дальше все просто:

Был великий гуманист,

И великий реалист,

За свободу был борец,

Тут и песенке конец.

Но сами-то они, писатели, не молчали. Они говорили с нами о том, что волновало их в свое время. И нас в наше время. И ни один самый великий литературовед не мог их переспорить, приписать им чего не было. А список обязательного чтения был огромный. Так что, если кто нас и просвещал, то в первую очередь сам материал. Идеологические нашлепки на классиках не держались, они соскальзывали сами собой. Другое дело – те лекторы, кто с пиететом и восторгом вместе с нами рассматривал картины мира, созданные умами прошлого. Они открывали нам в текстах такие глубины, уровни, аспекты и красоты, о которых мы в свои семнадцать лет не имели ни малейшего представления. И на этих лекциях время неслось вскачь, и расширялись горизонты, и у мозгов вырастали крылья, и мы умнели, взрослели и потихоньку проникались к себе уважением, которого из нас не выхолостили потом никакие жизненные коллизии.

На первом, втором, третьем курсах мне лично все удавалось. Профессора внушали почтение, словари открывались на нужных статьях, библиотечные каталоги благоухали. Легко запоминались даты, имена и реалии, немецкие идиомы и латинские исключения. Укладывались в голове античные мифы, средневековые поэмы, ренессансные драмы. Пятерки на экзаменах, пятерки за курсовые, досрочная сдача почти всех сессий. И где-то на четвертом курсе – облом. Двойка по экономике социализма. Ну, невозможно было постичь, в чем ее суть, как она устроена, как она работает. Вместо концепций и аргументации – постановления съездов, а разве их запомнишь? Ух, как я рыдала. Прощай, повышенная стипендия. Дальше – хуже. Я чуть не завалила диплом. Тема была про соцреализм в творчестве одного немецкого писателя. Нужно было доказать, что этот немец – яркий представитель соцреализма. А я, в своей беспримерной наивности, взялась выяснять, что такое этот самый соцреализм. Проштудировала все передовые статьи журнала “Вопросы литературы” (в просторечии “Вопли”), которого к тому времени вышло номеров этак сорок, точно не помню, и, к своему восторгу, выяснила, что все определения нестрогие, потому что не опираются на сколько-нибудь внятную аксиоматику. Отсюда я сделала вывод, что нет такого метода. А если и есть, то всего лишь направление под такой этикеткой, каковое началось в тридцатые годы, и на Западе, вероятно, уже исчерпало себя. Я упоенно толкую об этом на защите, а физиономии у членов комиссии мрачнеют и чернеют. Очень-очень хотел оставить меня без диплома один из этих членов. Проморгал меня мой научный руководитель. Он вообще мной не интересовался, был человеком больным, замкнутым, слабым и ко всему, кроме своих физических страданий, глубоко безразличным. Меня попросили выйти из аудитории, где шла защита, и Роман Михайлович Самарин, у которого я слушала курс по литературе эпохи Возрождения, властью декана и заведующего кафедрой отстоял мою тройку. Спасибо ему, старому прожженному антисемиту. И прощай, красный диплом. И черт с тобой. Университет я все-таки закончила.

Алые паруса

Первые два курса немецкий вела Нина Ивановна Власова. Она была худенькая, некрасивая, корректная и романтичная.

Мы читали “Туннель” Келлермана. Роман так себе, но что она могла поделать? Кого читать? Анна Зегерс, Лион Фейхтвангер и Томас Манн были для нас трудноваты, ждали нас на третьем курсе, Бёлля тогда еще не было, то есть был, но никто из германистов о нем понятия не имел, прямолинейная литература ГДР не вдохновляла – слишком слабо в стилистическом отношении. О пацифисте Ремарке не могло быть и речи. Так что пусть уж будет Келлерман. По крайней мере, антифашист. Однажды Нина Ивановна пригласила нас к себе в гости, в крошечную, опрятную квартирку, где жила со старушкой-матерью, и под страшным секретом поведала о своей запрещенной и крамольной любви к писателю Александру Грину и его роману “Алые паруса”. И дала почитать. Я с восторгом сообщила об этом событии дома. Мама сказала, что давным-давно прочла Грина и ничего против него не имеет.

Спустя лет десять, уже в оттепель, я побывала в Старом Крыму в доме почти уже не запрещенного, но все еще сомнительного писателя Александра Грина и встретила там его тайных приверженцев, так называемых гринян. Вдова писателя была еще жива. Сидела в шезлонге, окруженная восторженным поклонением гринян, и раздавала благословения. Да-да, благословляла каждого экскурсанта, покидавшего дом. Экскурсанты тоже были все еще “левые”, неофициальные, и экскурсия тоже квази-крамольная.

Пожилая гринянка, водившая нас по домику, разрыдалась, рассказывая нам о кончине писателя вот на этой кровати, в этом самом домике, с этой самой нищенской меблировкой и пр. Стоптанные босоножки, под ногтями чернота, по изможденному морщинистому лицу бегут самые натуральные горькие слезы. Я у нее поинтересовалась, была ли она лично знакома с автором “Алых парусов”, но ответ получила, увы, отрицательный.

В мое время люди способны были влюбиться, умилиться, растрогаться, расплакаться навзрыд при одной мысли об алых парусах. А теперь целые толпы выпускников каждый год плывут на корабле под алыми парусами под гром салюта во время гламурного праздника на Неве. Интересно, они читали Грина?

 

Латынь на первом курсе

У нас никогда не возникали сомнения в их компетенции. Они знали все. А мы ничего. Ничего из того, что знали они. Они были все такие разные.

Старый латинист Майер ходил с пал-кой. У палки набалдашник из слоновой кости. У Майера безупречные манеры, спокойная интонация и неподдельное удовольствие от общения с нами. Так что учить латинские глаголы и бесконечные исключения из правил их спряжения не составляло никакой проблемы. За это полагалась награда, состоявшая в проникновении в текст. В тексте обнаруживался смысл. Иногда даже смысл жизни. Латинские пословицы формулировали правила поведения. В здоровом теле здоровый дух. Через тернии к звездам. Не называй имен, а то наживешь неприятностей. Доколе же нам терпеть разные безобразия?

Благодаря Майеру мы узнали, например, про Муция Сцеволу, как он сжигал себе руку в знак своей верности Риму, или про несчастную Лукрецию, заколовшую себя кинжалом. Она же не была виновата, это Тарквиний ее изнасиловал, но она все равно закололась, потому что была женой патриция, а римские патриции и патрицианки берегли свою честь.

Но, пожалуй, самой долгоиграющей историей оказалась история о Горациях и Куриациях. О том, как древние римляне казнили своего героя и спасителя, когда он нарушил закон Рима. И какие у них возникли проблемы с похоронами и воздаянием почестей казненному.

Лет через пятнадцать я перевела стихотворение на этот исторический сюжет, написанное Хайнером Мюллером. И очень удивилась, когда машинистка, которая его перепечатывала, попросила разрешения взять себе экземпляр.

Мне даже в голову не пришло, что это про мавзолей и про Ленина-Сталина. Я тогда думала, что Рим отдельно, Москва отдельно. Оказалось – ничего подобного. В третьем Риме те же неразрешимые вопросы, что и в первом. Вот она, латынь на первом курсе. Спасибо Майеру.

Михеева

На третьем курсе появилась Ольга Николаевна Михеева, грузноватая, пожилая, с пухловатыми щеками, мясистым носом, с крашеными хной волосами. Она носила невыразительные юбки и кофты и шагала по коридорам факультета какой-то мягкой, даже жеманной поступью. Она была полной противоположностью элегантным преподавательницам французского, а уж тем более, шикарной красавице Ахмановой, которая вела у нас английский. Михеева не знала жалости и не пускала в аудиторию после звонка. Даже если ты опаздывал на какие-то полминуты. Опоздал? Гуляй по коридору, пока идет занятие. Ох, сколько раз я гуляла. Она вообще демонстративно имела в группе любимчиков и особо жаловала Тамарку Сарану, а меня почему-то недолюбливала. Однажды, разбирая большой, сильно закрученный пассаж из Фейхтвангера, она резюмировала: “Старик Томас Манн никогда бы так слабо не написал”. Я спросила, откуда она это знает. Я хотела, чтобы она сформулировала критерии оценки. Я вовсе не собиралась ее обижать. Но как же она разъярилась, какой устроила мне разнос… (Между прочим, Тамарка, которую она так жаловала, никогда не перевела и не опубликовала ни строчки: вышла замуж за иностранца, завела кафе и преуспела в бизнесе.)

Нам всем было известно о безнадежной любви Михеевой к одному из преподавателей, хромому, веселому красавцу – ветерану войны. Помню, как он, уже весьма поддатый, на какой-то вечеринке (кажется, по случаю нашего благополучного возвращения с целины) объясняется в чувствах миловидной второкурснице-узбечке: “Счастье только в твоих глазах, Париза!”

И все-таки именно Михеева научила нас вхождению в сложный, многозначный текст, поиску единственно точного слова, уважению к русскому языку как неисчерпаемому кладезю смыслов. Именно она проявила ко мне снисхождение на госэкзамене по немецкому и натянула четвертак, хотя красная цена моему ответу была – слабая тройка.

Карельского она любила, но когда он стал ее коллегой, куда более успешным, чем она сама, Михеева лишила его своего благоволения, сочла карьеристом и ренегатом. Ее положение на факультете к тому времени сильно пошатнулось. Чудом уцелевшие ветеранки старой филологической гвардии тогда пришлись не ко двору. Их стали убирать одну за другой, заменяя номенклатурными дочками, профессионально уступавшими старухам по всем параметрам. И только Карельский вступился за Михееву на заседании Ученого совета, когда ее перемещали с очного отделения на заочное. Потом ее вообще упрятали на русское вечернее отделение и вынудили уйти на пенсию. Но у нее было достаточно благородства, чтобы оценить преданное великодушие Карельского, принести ему свои извинения и примириться с ним, теперь уже навсегда.

Карельский находил для нее заказы: предложил ей переводить переписку Георга Бюхнера для сборника, который редактировал в издательстве “Искусство”, и мы трое оказались в нем соавторами.

Со мной она тоже примирилась через много лет. И только тогда я поняла причину ее неприязни. Я для нее была столичная, блатная, подозрительная, слишком благополучная. А Тамарочка – из провинции, и в семье у нее кто-то был репрессирован. К тому же бедная девочка умела подольститься. А Ольга Николаевна плохо различала искреннюю симпатию и грубую лесть. Сама она была из саратовских немцев и от советской власти натерпелась. Узнав, что я вышла замуж за репрессированного, она неожиданно прониклась ко мне симпатией, стала называть баронессочкой и даже разрешила однажды нанести ей визит. К тому времени я уже окончила университет и искала смысла в жизни и подходящей работы. И мне был нужен ее совет. Потому что она была на голову крупнее всех известных мне преподавателей. Она жила в Баковке (или в Немчиновке?), на старой просторной даче, где стоял покрытый пылью большой рояль, а на рояле громоздилась стопка дешевеньких изданий тогдашней поэзии, настолько плохой, что в этом семействе читали эти стишата вслух, хохотали до колик, а потом торжественно переносили в туалет для соответствующего употребления.

Игорь Мельчук

Михальчи

Средневековую литературу читал Дмитрий Евгеньевич Михальчи, худой, желчный, отстраненный и непроницаемый. Он просто не обращал внимания на факт нашей абсолютной неподготовленности к восприятию неведомого нам материала. Не снисходил – и все. Приходилось самим докапываться. Благо в Горьковке, университетской библиотеке, имелись все тексты первого ряда и вся “дополнительная” или, как говорят немцы, “вторичная” литература (то есть история, критика и аналитика). До чего-то мы докапывались, до чего-то – нет, но все положенные по программе средневековые эпосы, поэмы, шванки, фарсы, всех трубадуров, миннезингеров и прочих бардов пришлось перелопатить. Мне бы вот сейчас прослушать его курс. Если бы молодость знала, если бы старость могла…

Самарин

Роман Михайлович Самарин, декан и заведующий кафедрой зарубежных литератур, читал нам Возрождение, Просвещение и спецкурс по литературе модерна. Слушать его было легко и интересно.

Первая фраза, которую мы услышали от него, звучала так: “Вы думаете, что ничего не знаете и ничего не можете? Нет. Вы многое знаете и многое можете”. Конечно, его курс казался элементарным, поверхностным и даже несерьезным. Он мог, например, нарисовать на доске каблук какого-нибудь мушкетерского сапога. Зарубежные (читай: западно-европейские) классики анализировались без затей, по классической схеме: такой-то и такой-то был писатель противоречивый. И далее по списку: гуманист, реалист, борец за свободу… Серьезных монографий за ним не числилось. Так, кое-что. Статьи, предисловия, послесловия. Когда вышел сборник Артура Шницлера (где-то в 60-х), я, помнится, сразу позвонила Карельскому:

– Алик, какое шикарное предисловие к Шницлеру накатал Роман!

– А ты диплом Юрки Архипова читала? – поинтересовался Алик.

Но кто, как не Самарин, затеял и осуществил грандиозный замысел издания двухсоттомной Библиотеки Всемирной Литературы? И откуда бы взялся в интернете весь ее бесценный контент?

Компьютер, конечно, вещь хорошая, но сам-то он “Песнь о Нибелунгах” не переведет, как его ни программируй. Оцифровать – пожалуйста, было бы что оцифровывать. И ЕГЭ, может, вещь и хорошая, да только… было бы кого и что тестировать.

Гуманитарные знания, не освященные личностью Учителя, немного стоят. Хорошо бы объяснить это наробразу с его дистанционными проектами. Вот, например, когда я на экзамене пролепетала Самарину, что мне нравятся философские повести Вольтера, потому что они такие живописные, он спокойно меня поправил: “Вы хотели сказать, графичные. Ведь они вам кажутся черно-белыми, так?” А однажды на семинаре для германистов он прочел нам часовую лекцию о Кафке, а именно о повести “Превращение”. Для нас это было потрясением. Человек-насекомое, человек-клоп, прячущийся под кроватью от родных, отвратительный себе и близким, мерзкое, ничтожное, жалкое создание. Это вам не Гамлет, не маркиз Поза, не Фауст и даже не Мефистофель. Не Альцест, не Онегин, не Чацкий, и даже не Молчалин. А как же “Человек – это звучит гордо?”

После перемены Самарин, войдя на кафедру (семинар проходил на кафедре), запер дверь (честное слово, как сейчас помню, меня это тогда поразило) и начал лекцию с вопроса:

– А если человек болен?

А мы были веселые, здоровые, позитивные, перспективные, полные надежд и окруженные любовью. С этого-то вопроса и началось наше знакомство с литературой модерна. И это Самарин указал нам настоящие ориентиры, и первым таким ориентиром был Кафка, а за ним Томас Манн, с его гениально больным доктором Фаустусом.

Обращался он с нами со снисходительной фамильярностью:

– Венгерова, Белоконева, не болтайте!

Однажды Дагмара Кучерова дала мне поносить черные висячие клипсы. Сижу на лекции Самарина, демонстративно заглядываю в глаза, надеясь на одобрение. А он:

– Вы что, Венгерова? Хотите понравиться нашим братьям-неграм? Снять немедленно!

Когда у Борьки Абакумова с русского отделения сперли пальто, и парень остался без верхней одежды (зимой 56-го в Москве стоял лютый мороз), Самарин просто взял и купил ему пальто.

Однажды наш Роман, такой важный, такой солидный, с этой его трубкой и запахом “Золотого руна” на всю кафедру, угодил в самую настоящую лужу. То есть лажу. Обругал каких-то девчонок за брючные костюмы: поднял этих модниц с мест и ругательски отчитал при всей честной аудитории. А модницы оказались чешками, и пришлось нашему декану приносить извинения иностранным гражданкам из братской страны.

Когда на целине у нашей команды начался понос, я дала ему телеграмму: “Лечим романтику фталазолом”. Он все понял, и на следующий же день к нам на целинный стан прикатил секретарь местного Каскеленского райкома (или обкома?) и навел порядок с водой.

Вообще, студентов он любил. Газета “Комсомолия”, которая при нем выходила на факультете, склеивалась из энного количества листов ватмана. Иногда их число доходило до пятидесяти, и тогда номер газеты протягивался от одного конца коридора до другого. Заметки и фотографии наклеивались на ватман. Рисунки рисовались прямо на нем. Работали семь или шесть сменных редакций. Пуб-ликация в “Комсомолии” считалась делом престижным, и халтура там не допускалась. Иду я однажды по коридору, а Самарин окликает меня и велит зайти на кафедру.

– Венгерова, это вы написали заметку о новом учебнике грамматики немецкого языка?

– Да.

– Очень плохо.

– А что такого я там написала?

– А вы написали: представляет из себя. Стыдитесь. Не представляет из себя, а представляет собой. Зарубите себе на носу.

Еще рассказывали историю об одной влиятельной даме с нашего факультета. Дама была профессор и славилась тем, что она одна умудрялась получать гонорары за свои публикации в университетской прессе. Она была очень даже не глупая и не бедная. Но овдовела, а это было не престижно. И она во время прогулок со своим псом присмотрела себе одного собачника, майора, и увела его у жены. Разъяренная жена пришла жаловаться на факультет, и Самарин дал ей мудрый совет: не поднимать никому не нужного скандала, не подавать заявления в партком, взять за уведенного мужа отступные (сто тысяч) и оставить его в покое. Говорят, что наша партийная профессорша нашла этот выход приемлемым, и все уладилось к общему удовольствию: жене – машина и квартира майора, а нашей профессорше – сам майор.

А если серьезно… Всерьез все произошло в начале оттепели, когда факультет обсуждал роман Владимира Дудинцева “Не хлебом единым”. Были общие собрания, бурные споры, крики, боевые клики и призывы: “Бей в барабан и не бойся!” Дальше – больше. Произошла эта история с несостоявшейся Нобелевской премией Бориса Пастернака. Самарину пришлось принести в жертву трех преподавателей, в том числе гениального Кому Иванова.

У него был нюх на диссиду. Он, например, прочтя в “Комсомолии” всего лишь рецензию Алика Жолковского на роман Хемингуэя “Через реку, под сень деревьев”, завелся так, что не допустил Алика к работе на фестивале молодежи. И конечно, Алик при первой возможности эмигрировал, профессорствует в Штатах.

Роман гнобил Игоря Мельчука, талант-ливее которого за всю историю факультета были разве что Кома и Андрей Зализняк. Мельчука, уже закончившего курс, Самарин запретил пускать на факультет. Мельчук, конечно, тоже эмигрировал, профессорствует в Канаде.

А вполне себе лояльного Карельского, несмотря на его одаренность, Самарин, как мог, поощрял. Карельский потом профессорствовал на нашем же факультете.

Роман даже Зализняка не гнобил: послал его по обмену в Париж. Как будто заранее знал, что Андрей останется в России и прочтет новгородские берестяные грамоты.

Все-таки умный был мужчина, Роман Михайлович Самарин. Очень.

Продолжение следует

Элла ВЕНГЕРОВА
«Экран и сцена»
№ 7 за 2015 год.