В последний день марта 2022 года мы встретились с Риммой Павловной Кречетовой (1930–2024) в библиотеке СТД. По просьбе коллеги, готовящей к публикации дневники литературоведа и переводчика, друга Б.Л.Пастернака Константина Григорьевича Локса (1889–1956), я расспрашивала Римму Павловну – чуть ли не последнего живого свидетеля – о преподавании Локса в ГИТИСе. Попутно вспоминали других гитисовских педагогов, общую обстановку в институте середины пятидесятых годов. Разговор получился интересный, договорились, что обязательно его продолжим. Но продолжения, к сожалению, так и не случилось. Предлагаю читателям «Экрана и сцены» выстроенный как монолог фрагмент той беседы – 31 марта 2022 года.
Ольга Купцова
Я училась в Иркутске, прекрасно училась целый год. Хотела быть физиком, а какая физика после войны? Это же атомная энергия и так далее, а у меня четыре репрессированных в анкете. Естественно, ни о какой такой физике для меня речи быть не могло, но я этого долго не понимала. Физика была моей настоящей любовью, и у меня всё получалось, кроме биографии. Мама тогда уже поехала на высылку. Я окончила школу, а у нее как раз закончился десятилетний срок лагерей. И тех, кто выжил, отпускали, но отправляли жить в глушь. Ее направили в Тюменскую область на какое-то болото, в какое-то маленькое место. А она адвокат с высшим образованием. И я решила уехать с мамой. Мои педагоги уговаривали этого не делать, потому что там у меня не будет никакого шанса. И оставалась бабушка, которая меня все эти десять лет воспитывала. Но я не могла не поехать с мамой. Понимаете? То есть и бабушку я бросала – нехорошо, но и с мамой после ее мытарств не поехать… Ну, как?
В Москве были знакомые, друзья отца на больших должностях (они вовремя уехали и избежали репрессий). И меня повезли к самому ректору МГУ. Иркутск мне характеристики дал, у меня ведь здорово все шло. И ректор этот, академик, сказал мне: «Ну что ж по всем показателям мы Вас берем. Если у Вас все в порядке с анкетой, мы Вас берем». И тут я все наконец поняла.
А театр я всегда любила и все время ходила в театр в Иркутске. И пошла в итоге учиться на театроведение. Поэтому физика – это не то, что у меня не получалось, а то, что не сложилось. Большая любовь не состоялась. Но вот мои друзья, эти мальчики и девочки, с которыми мы начинали в ядерной физике, – никого уже давно нет в живых. И получается, что своими страданиями мои родители защитили мою жизнь – так странно все в этом мире.
Совершенная удача, что я поступила в ГИТИС в 1953 году. Я пыталась поступить в 1952-м, но не знала, что нужно сначала написать сочинение-рецензию и вместе с документами его подать. И когда пришла на экзамен, мне сказали: «Вы кто? Мы вас не знаем». На следующий год было уже совсем другое дело. А самое главное – нашему курсу повезло: ведь перед этим в связи с делом космополитов все лучшие педагоги были из ГИТИСа изгнаны. Курс, который учился перед нами (тот самый, на который я хотела попасть), просто несчастный. А мы пришли, когда всех возвращали. Мы учились у цвета театроведения: Бояджиева, Мокульского, Алперса, Локса, Тарабукина, Аникста. Но, понимаете, это были люди поколения, которое не общалось со студентами так, как мы бы хотели. Они прошли через революцию, через двадцатые годы, высылки, они прошли через 37-й год. Мало того, они прошли еще через эту чистку космополитов, поэтому ни о чем личном они с нами не говорили. Только что умер Сталин, только что их допустили снова до преподавания, но они знали, что история периодически повторяется.
Когда-то раньше педагоги, наверное, были более доверчивы, разговорчивы, а после дела космополитов, всех собраний, на которых студенты выступали против своих учителей… Для них это стало огромным потрясением.
Руководителем нашего курса (со второго года учебы) был Борис Владимирович Алперс. Он нам рассказывал даже и про Мейерхольда. Но вот отношений их друг с другом мы до сих пор понять не можем, потому что доподлинно неизвестно, кто как себя вел. Документировано одно, а что было на бытовом уровне, мы не знаем.
Борис Владимирович к нам быстро потеплел. Мы ходили к нему домой, его домработница каким-то особенным образом жарила утку, мы пили там водку и так далее.
В это время начинался «Современник», началось это, это, это. Мы приходили к Алперсу восторженные, а он печально задумывался и говорил: «Неужели вам это все нравится?» Теперь я тоже так сижу в театре: «Неужели вам это все нравится»?
Локс появился у нас, как тень на фоне света.
Бояджиев был вне всякой конкуренции. Он на лекциях просто пел, говорил так красиво. Аникст – наоборот: он вел себя, как только что вышедший из бочки, где провел за размышлениями века.
Тарабукин казался фейерверком, который взрывался непонятно от чего. Он сатанел, мог что-нибудь швырнуть. Ужас, как экзамены принимал. Выкладывал кучу художественных альбомов. И после того, как Вы билет вытащили, что-то ему рассказали, он брал первый попавшийся альбом, открывал на любой странице, закрывал подпись и спрашивал: «Что это»? Надо было назвать время, страну, направление. Боялись его экзаменов жутко.
Все педагоги вели себя по-разному, но все хотели нам понравиться. Это было у них общее, хотя у каждого для этого имелись свои способы.
Локс же был человеком, о котором нельзя было вынести никакого суждения. Маленького роста, коротышка (может быть, по старости уже), с более длинным лицом, чем полагалось для его невысокой фигуры. Желтенькое, вытянутое лицо с какой-то картины Возрождения, там встречаются такие лица. Приглаженные, никакие. Он был никакой. Всегда черный костюм вне моды. Просто одежда, нормальная, добротная. Никогда не опаздывал. Вот Бояджиев влетал… Локс же ровно вовремя открывал дверь, делал свои шажки, садился. Ставил портфель, вынимал книгу, открывал ее, смотрел в нее и начинал бубнить. И бубнил все минуты, ему положенные. Без актерства – то есть на нас не смотрел. Мы думали, что он даже не может отличить нас одного от другого, и только потом поняли, что он знает каждого, как облупленного. Замкнутый абсолютно в себе человек. Я никогда не видела, чтобы он с кем-нибудь из педагогов где-нибудь болтал, как они обычно болтали на лестнице. Он выходил с кафедры, шел, входил в аудиторию, проговаривал лекцию и уходил. Никакого расцвечивания, никакого желания красивости. Он говорил абсолютно бесприкрасно: очень точно, очень четко и очень жестко. Он читал западную литературу, а Бояджиев – западный театр, причем они совпадали по периоду. Бояджиев говорил: «И он ударил ее пониже спины», а Локс тот же фарс пересказывал так: «И он ударил ее по ж…». То есть совсем разные стили преподавания. Локс был скептиком, мизантропом, пессимистом, но в таком классически французском варианте. Даже про то равнодушие, с которым он нам читал, мы каким-то образом умудрились понять, что это неравнодушие, и очень его полюбили.
Локс, конечно, отличался от всех педагогов повышенной замкнутостью – как будто был вынут из общей картины того времени – и неприятием всего лишнего.
Вот Бояджиев, как я уже говорила, пел на лекциях, красóты любил невероятно. Мы его тоже любили, но относились к нему с иронией. Локс никогда не допускал в свою личную жизнь. А Бояджиев, например, получив квартиру, повел студентов ее смотреть. Ну, это понятно, его радость – у него никогда такого не было, но студенты, они ведь наблюдательные и злые на самом деле.
Я даже сама не знаю, как и когда мы поняли, что Локс – другой. Он не рассказывал нам ни о каком прошлом, ни о каких своих друзьях, знакомых. Чистая педагогика, чисто по теме. Он не отступал от курса, но потом, когда некоторые из нас ему понравились, решил, что, наверное, в нас нужно что-то еще вложить все-таки, помимо курса. Лекции – это четко, здорово, правильно. Но он начал нам передавать нечто более значительное, фундаментальное. У меня в ГИТИСе было два важных урока: один я получила от него.
Локс учил не засорять свое пространство ненужным. Он учил тому, что не все, что написано, надо читать. Но как отличить, что надо читать, а что не надо? Это он и пытался объяснить: многие знания – малое понимание. Сейчас я с ужасом смотрю, как все бегают на спектакли, фильмы: все важно, все-все требуется увидеть. Нам же говорили: новая книга, новый автор – открываете, читаете первые несколько страниц и решаете (у вас уже должен быть инстинкт), надо это читать дальше или нет. Если вы чувствуете, что не надо, не читайте. Ваше любопытство обернется против вас. Он учил нас не читать – парадокс и в то же время самый нужный урок сегодня.
Дело было не в том, что вы не принимаете нечто как художественный факт, а в том, что вы понимаете, что это вообще не искусство, не литература. Локс учил нас отличать текст литературный от нелитературного. Неважно, как он написан и какие там фортеля выделывает автор. Инстинкт подлинного в нашей профессии должен быть.
Локс нам излагал историю литературы объективно. Он ничего не навязывал, открывал книжку, смотрел в нее. Первое время мы даже думали, что он читает нам из нее. Просто смотрел на нее и бубнил. Он вел у нас зарубежную литературу года три: французскую литературу со Средних веков до конца XVIII – начала XIX века.
Иногда он все же шутил. Вот помню: спускается по лестнице, а я иду из библиотеки, у меня в руках книги. Он смотрит на меня и говорит: «И она думает, что все это прочтет». Ко мне он относился хорошо.
Однажды я купила платье, такое яркое с беленьким (мы же были все нищие абсолютно), и в другой раз поднимаюсь по лестнице. Локс идет мимо и бросает: «Ренуар». Своеобразное чувство юмора у него все же было.
Психика моя была, конечно, всеми моими обстоятельствами подорвана – достаточно бурная. И сложилась манера не отвечать на экзаменах. Я приходила со словами: «Отвечать не буду, у меня какой-то спазм». Я все забывала, ничего не хотела. Обычно педагоги говорили: «Иди. Придешь пересдавать». Такое произошло и у Локса на экзамене. Я произнесла: «Отвечать не буду». Он сказал: «Сядьте». – «Я не буду отвечать». – «Вы можете не отвечать, но сидите». Я не привыкла к такому обращению и к такому выводу. Думала, что выхожу и свободна. Просидела весь экзамен. Он у всех принял и обратился ко мне: «Теперь давайте поговорим». И стал спрашивать совершенно небилетное. Мы, наверное, беседовали с ним час. «Но почему, почему Вы так поступили?» – «Я не знаю». – «Вы же все выучили». – «Я не знаю». Он мне поставил отлично и отпустил. Но никак, ни в чем другом, только в этом жутком моменте он проявился как человек и педагог настоящий. Позже, когда Локс уже умер, Алперс мне рассказал: «А вы знаете, когда я пришел к вам на курс, Локс меня предупредил: “Там на курсе девочка, у которой, наверное, что-то тяжелое произошло в жизни. Будьте внимательней”».
Мы только потом поняли, что Локс все про нас знал. Постепенно до нас стала доходить его биография. Говорили, что он учился в Сорбонне, участвовал в конкурсах красоты и был совсем не этой засушенной селедкой. Начав с полного взаимного равнодушия, мы его полюбили бесконечно. Помню, когда его хоронили, я сидела в катафалке у гроба, был пасмурный день. И он лежал. Такое лицо… Оно не изменилось, оно у него таким всегда и было: мимика отсутствовала почти совсем. И вдруг ниоткуда выглянуло солнышко, и прямо ему на лицо.
Мы хоронили тогда наших учителей одного за другим, это поколение уходило всё. Наш курс Локс даже не довел до конца.
Я вот теперь вспоминаю, как все смеялись и иронически относились к Матвею Алексеевичу (М.А. Горбунову. – О.К.), нашему ректору, к знаменитому Моте, дескать, полупридурок. Но он же не побоялся, собрал снова всех наших педагогов после смерти Сталина. Возможно, он все-таки понимал, что они должны успеть нас выучить.
Материал подготовила Ольга КУПЦОВА
«Экран и сцена»
Декабрь 2024 года.