Мемуарески

Элла ВЕНГЕРОВА

Блестящий переводчик Элла Владимировна Венгерова (широкому читателю известен ее перевод “Парфюмера” Патрика Зюскинда) сотрудничает с “ЭС” почти с момента ее основания. Она – наш любимый колумнист: ее колонка называлась “Пятое измерение” и писалась то в прозе, то в стихах. В разные годы “ЭС” публиковала пьесы Хайнера Мюллера, Петера Хакса, Ежи Лукаша в переводе Э.В.Венгеровой. В этом номере мы начинаем печатать фрагменты воспоминаний Эллы Владимировны.

 

Сретенский бульвар, дом 6, квартира 27

Сюжет такой. У Григория, выкреста из-под Полтавы, было два сына, Владимир и Александр. Владимир умный, а Александр – за революцию. Владимир был миллионер (тогда еще не было миллиардеров), он построил для Таирова Камерный театр, а для себя кооперативную квартиру в “Доме России” на Сретенском бульваре. Квартира в бельэтаже с камином, прихожей, кухней, ванной и кладовкой была обставлена французским мебельным гарнитуром, увешана картинами передвижников и украшена скульптурами Антокольского. В большой квадратной прихожей на полу лежал ковер, у стены стояло резное деревянное кресло, а на стене висел портрет статной дамы в черном платье с ключами у пояса и старомод-ной шляпе. (После войны делали ремонт, ковер разрезали, а даму сперли маляры, мы хватились, да поздно.) О хрустальных люстрах, египетских статуэтках, “Библиотеке великих писателей”, коллекции старинных монет и горке с китайским фарфором и рояле “Стейнвей” я уж не говорю. Владимир уже в 1915 году почуял, куда дует ветер, и свалил во Францию, а квартиру оставил Александру.

Пока Владимир, старый холостяк, делал состояние (он был фармацевт и любитель синематографа), Александр (он тоже был фармацевтом и земским врачом) сделал революцию, женился и родил троих детей. Жена его, а моя бабушка, Прасковья Васильевна Снегирева, была бестужевкой и земским врачом и тоже за революцию. Она дружила с Наденькой Крупской и Володей Ульяновым, и, согласно семейной легенде, Володя Ульянов как-то раз гостил на даче у Венгеровых. И даже говорят, что скрывался он перед революцией не в шалаше, а на этой самой даче под Петербургом, где-то на Карельском перешейке. В революцию Прасковья Васильевна, главный санитарный врач Красной Армии, погибла на эпидемии сыпного тифа в Сызрани, как и положено земскому врачу. Дед тоже заболел тифом, но выжил и приехал в Москву, в ту самую квартиру. Роскошный дом на Сретенском бульваре представлялся победившему пролетариату вполне подходящим объектом для уплотнения. Пролетарии уплотняли соседей и распространялись на освободившуюся жилплощадь. И всех недобитых уплотнили. А моего деда не тронули. Потому что Володя Ульянов не забыл гостеприимства Паши Снегиревой и дал доктору Венгерову А.Г. охранную грамоту. За своею личной подписью. И действовал этот документ безотказно в течение всей советской власти вплоть до перестройки.

Документ действовал, но Александр Григорьевич на это ноль внимания. Никто его не трогал, не уплотнял, но он сам, по собственной инициативе, занялся этим благородным делом. Он поселил в своей квартире, где уже обретался сам (со второй женой и тремя детьми), семью царского генерала Николая Николаевича Лесевицкого (с его второй женой и тремя детьми), а также великого русского шахматиста Федора Ивановича Дуз-Хотимирского (с женой и сыном). И еще как-то приютил и оставил навсегда некую Машу Самородову, несчастную бывшую хозяйку борделя, женщину неграмотную, но очень умную и неравнодушную к искусству.

К моменту моего рождения в 1936 году квартира выглядела так.

Дед жил в столовой (три человека), его старший сын Владимир в спальне (три человека), младший сын Игорь в кабинете (два человека), Лесевицкие (четверо) в гостиной, Хотимирские (втроем) в комнате для прислуги, а Маша в кухне на сундуке за дверью.

По всему дому шли аресты лишенцев, классово чуждых элементов и старых большевиков. У нас в квартире забрали только Лесевицких, отца и старшего сына. Дед каждую ночь ждал ареста. Он умер в 1939 от инфаркта, избежав таким образом лагеря или расстрела. Поскольку пролетариев у нас не было, то и доносов писать было некому, и нас оставили в покое и дали дожить до двадцатого съезда. А если бы дед сам себя не уплотнил, то с нами разобрались бы очень быстро. Так что дед всех, кого мог, спас. Спасибо Владимиру Ильичу.

Похоронен дед на Новодевичьем кладбище, он там соседствует с Макаренко.

 

Дуз

Федор Иванович Дуз-Хотимирский с женой и сыном жили у нас в кухне. Не совсем, правда, в кухне, а при кухне, в комнате для прислуги. Площадь их обитания составляла не то восемь, не то десять квадратных метров. Там умещалось целых три полезных предмета: кровать, стол и диван. Шкафа не помню. Может, шкаф и был, но такой крохотный, что не помню. Над столом висел персональный дузовский телефон, над диваном гитара с красным бантом, а над двуспальной кроватью изображение красивой женщины с заведенными вверх глазами и распущенными волосами. Женщину на картине звали Мария Магдалина, жену Дуза – Софья Ивановна (для меня тетя Соня), а сына – Володя. Володя Хотимирский был моей первой любовью. Ему было тогда лет шестнадцать, а мне три года. Он сажал меня на плечи и отправлялся гулять со мной на Сретенский бульвар. Во время войны он пропал без вести. Осталась гитара с красным бантом и его невеста Ксения, красивая, высокая и очень худая. Она осталась старой девой и еще долго после войны приходила к Дузам.

Мария Магдалина висела там не случайно. Она означала, что тетя Соня и Дуз не состояли в законном браке. Тетя Соня была правоверной католичкой, а Дуз убежденным анархистом. Из всех мыслителей он уважал только Кропоткина и Бакунина и не признавал власти государства над свободной личностью. Во время гражданской войны белые приговорили его к расстрелу как анархиста, но дежурный офицер, шахматист и большой поклонник Дуза, узнал его и помог сбежать.

Тетю Соню он умыкнул еще в Польше. Она так его любила, что жила с ним невенчанная до самой смерти и винила себя в том, что Володька пропал без вести. И по той же причине тетя Соня всю жизнь проработала гладильщицей в прачечной. Из-за дузова упрямого анархизма прелестная, добрая, самоотверженная, ласковая, преданная женщина тридцать лет простояла в дымном влажном жарком подвале, орудуя тяжелыми утюгами. Она не позволяла себе, не будучи законной женой, жить на деньги своего сожителя. Она соглашалась считать себя грешницей. Но не содержанкой. Она кормила его, поила, обстирывала, терпела, понимала и прощала. По ночам Дуз читал ей вслух свои любимые книги. Судя по тому, что я слышала через стенку, их было две: “Три мушкетера” и “Двадцать лет спустя”. (После смерти Дуза я выкрала их, переплела и перечитываю до сих пор.)

Да, чуть не забыла. Там жил еще огромный сибирский кот по прозвищу Маленький. Он гулял по всей квартире и никому не мешал. Во время войны Дуз развлекался тем, что гонял его по коридору, хлопал в ладоши и орал: “Сталин, Сталин, Сталин, Сталин, Сталин!”

Дуз был гениальным шахматистом, учителем Алехина. До революции он разъезжал по всей Европе и играл в кафе на деньги и мог выиграть любую партию, если она была интересной. А неинтересную мог запросто проиграть. Он был единственным в мире шахматистом, которому было присвоено странное звание Заслуженный мастер спорта по шахматам. Его зачем-то придумали при Луначарском, дали Федору Ивановичу и сразу после этого отменили. Дуз работал тренером шахматной команды спортобщества “Локомотив”. Так как общество было железнодорожное, у Дуза был бесплатный проезд. Он разъезжал по всей стране, давая консультации (тогда еще не было понятия мастер-класс) и сеансы одновременной игры. Кроме шахмат, Дуз играл во все карточные игры. В пикет, вист, покер, бостон, железку и, конечно, преферанс. Мама очень опасалась его дурного влияния на отца. Он и в самом деле вытворял черт-те что. Лежал целыми днями на кровати, в нижнем белье, часами консультировал по телефону своих подопечных железнодорожных шахматистов, исписывал целые пачки бумаги цифрами, открывая “родственные числа”, забывал закрывать дверь в туалет, мог по рассеянности надеть чужую железнодорожную шинель и проходить в ней целую неделю. А потом к нам в квартиру заявляются милиционеры и заявляют, что Дуз шинель украл. Мы им объясняем, что он человек порядочный, но рассеянный, а они говорят:

– Как же, рассеянный! Чужую новую надел, а свою старую на вешалке оставил.

Советский Союз был большой, от Москвы до Ташкента поезд шел трое суток, а, может, пять. Дядя Федя, накинув на плечи старую шинель, перемещался по вагонам, заглядывая в незапертые купе. Если в купе обнаруживалась компания, расписавшая пульку (а она обнаруживалась непременно), он грустно переминался у двери, всем своим видом вызывая снисходительную жалость и сочувствие игроков, как правило, военных. Рано или поздно несчастный старикан удостаивался великодушного приглашения, присоединялся к наивным воякам и обыгрывал их до последнего рубля. Да не было во всех поездах великой державы такого пассажира, который мог бы обштопать Дуза в преферанс! То, что происходило с цифрами в его нечесаной голове, можно сравнить разве что с функционированием компьютера. Но тогда компьютеров не было и в помине, а шахматные гении ездили в СВ.

А гении математические заседали в академиях, и одному из них, академику по фамилии Виноградов, дядя Федя послал обнаруженные им в бесконечности “родственные числа”. Как я поняла, первые четырнадцать этих чисел нашел в свое время Декарт, а дядя Федя довел это количество до шестисот. Академик, разумеется, был человеком умным и опубликовал дузово открытие под своим великим именем. Дуз жутко на него разозлился, но судиться и доказывать авторство не стал. Во-первых, потому, что наверняка проиграл бы. А во-вторых, потому, что не желал апеллировать к государству, коего в принципе не признавал.

Дуз никогда не пил и не курил, но к женщинам был отнюдь не равнодушен. Иногда в восьмиметровой комнате при кухне помимо Дуза, тети Сони и кота, появлялась молодая чернокосая девушка в тюбетейке. Она угощала всех сладкими дынями из Чарджоу. Юное среднеазиатское дарование. Ой ли? Почему-то все женщины в нашей квартире сильно ее недолюбливали, ругали Дуза и жалели тетю Соню.

У меня с Дузом постоянно возникали идеологические расхождения.

– У нас ведь свобода? – спрашивает меня Дуз.

– Да, у нас социализм и свобода, – смело утверждала я.

– А у них капитализм и никакой свободы?

– Никакой.

– А почему тогда у них можно сесть на поезд и приехать из Парижа в Лондон, а у нас нельзя?

– Зато у нас можно из Москвы приехать в Новосибирск или Владивосток. А это намного дальше.

– Но не в Париж?

– Ну и пусть.

Или вот такой разговор:

– Дядя Федя, вам кто больше нравится, Ботвинник или Смыслов?

– Смыслов.

– Но Ботвинник же чемпион мира!

– Вот если бы тебе предложили на выбор: или получишь мешок золота или получишь по башке, ты бы что выбрала?

– Золото.

– Вот видишь. Ботвинник всегда выигрывает, но играет неинтересно. А Смыслов интересно.

Тогда, признаться, я не очень поняла, что он хотел этим сказать. Сейчас, кажется, понимаю. Но не скажу, слишком долго объяснять.

Хоть Дуз и расхаживал по коммуналке в подштанниках, хоть он и не запирал дверь в туалет, но, пока была жива тетя Соня, от него всегда хорошо пахло. Потому что он пил на ночь йод с молоком. Пару капель йода на стакан теплого молока. Для улучшения памяти. Он помнил, по-моему, все интересные партии, сыгранные на мировых чемпионатах всеми интересовавшими его мастерами: Чигориным, Алехиным, Эйве, Ботвинником, Смысловым, Талем, Бобби Фишером, Глигоричем. По-моему он знал наизусть всю толстую стопку шахматных журналов, громоздившуюся на диване.

– Дядя Федя, а почему вы никогда не ездите в метро?

– Предпочитаю трамвай.

– Но метро же такое красивое и быстрое. (Тогда еще в метро было свободно.)

– Потому что метро – это подземелье, откуда ничего не видно. Не видно ничего. А трамвай идет по улице, по бульвару, мимо домов и людей. Понимаешь?

Тогда я его совершенно не понимала. А теперь меня охватывает глубокая печаль при воспоминании о транспортной усталости, которую я приобрела за пятьдесят лет езды на работу в этом самом метро.

– А что тут интересного? Вот вы, например, видели столько стран. Что вам понравилось больше всего?

– Бискайский залив. Ночное небо и звезды над Бискайским заливом.

Тут он сразил меня наповал. У меня не было ни малейших шансов когда-либо в жизни увидеть именно это небо.

Или вот: Мы приехали из экспедиции, живые и здоровые, сильные, молодые и веселые, мы сидим теплой компанией, пребываем в полной эйфории, у нас гитара, и мы поем. В дверь заглядывает дядя Федя.

– Это вы поете?

– Мы, Федор Иванович!

– Как плохо!

Ей-богу, мы об этом совершенно не догадывались.

Когда тетя Соня умерла, на дузовом горизонте появилось и исчезло несколько малопривлекательных дам. Наконец, в комнате при кухне прочно угнездилась противная, вульгарная и жадная тетка. Я даже не помню, как ее звали. Ни рожи, ни кожи, ни души. Одна корысть. Она держала его в черном теле, унижала и обижала. На ней Дуз женился, самым что ни на есть законным браком. И как только он сотворил эту беспринципную глупость, она его уморила.

 

Лесевицкие

Когда Лесевицкие въехали в нашу квартиру, их было пятеро: Николай Николаевич, бывший царский генерал, его вторая жена Анна Борисовна и трое детей: два генеральских сына от первого брака – Николай и Сергей, и дочь Людмила. (Состав семьи – в точности, как у деда. Может, дед потому и вошел в положение несчастного генерала и уступил Лесевицким столовую, из чувства, так сказать аристократической солидарности. Тоже мне, аристократизм: один русский царский генерал, а другой сын богатого выкреста из-под Полтавы.) Но в таком составе я эту семью никогда не видела. Обоих Николаев посадили еще до войны. Kогда в 60-х вернулся отец, сын еще сидел, а к тому времени, когда вернулся сын, отец уже умер. Хотя до войны двери ни в одну из комнат не закрывались, и я как самый младший, то есть самый почетный из жильцов, имела неоспоримое право бродить по всей квартире, к Лесевицким меня не слишком тянуло. У них всегда было как-то неуютно: пусто, грустно и печально. Никто меня не привечал, но и не выставлял. Наверное, потому, что однажды я спасла жизнь Николаю-сыну. У него был дифтерит или еще какая-то скарлатина, в общем, нарыв в горле, и он задыхался, а я вроде бы заявилась к ним в комнату и весьма умильно стала клянчить какой-то там пончик, не то пирожок. Николай рассмеялся, поперхнулся, нарыв лопнул. И остался жив. Записано неточно, но с его слов.

Генерал, каким я его запомнила, был тщедушный мужчинка, с обкуренной трубочкой в зубах, личико маленькое, сморщенное, некрасивое, как у бедного карлика. Разве что спина прямая и муд-рый взгляд. Он быстро умер, не обмолвившись со мной ни словом.

Анна Борисовна, его вдова, сначала соломенная, а потом и настоящая, работала машинисткой в Наркомате просвещения.

Она варила на кухне совершенно черный кофе и уносила в комнату. По-моему, ничего, кроме кофе, она вообще не варила, то есть не пила и не ела, в квартирных скандалах, сварах и интригах участия не принимала, а только молчала и никогда не улыбалась.

Зато в кухне фигурировали ее пасынок Сергей и дочь Людмила. Сергей произвел на меня в детстве неизгладимое впечатление, а именно тем, что истово соблюдал посты, во время коих долго и тщательно жарил на плите картошку. Без ничего. Голую картошку на постном масле. Пост у меня в голове не укладывался: как можно отказываться от какой бы то ни было еды, если она, в принципе, доступна? Во время войны – понятно, все по карточкам, не разгуляешься, оладушки из очисток, жесткие довоенные пряники, каша манная на воде, суп с вермишелью – все равно, здорово. Но после войны? Когда уже отменили карточки, открылся Елисеевский, появилось мороженое по 30 и пирожные по 50 рублей, и можно было сварить борщ? Или куриный бульон? Ведь Бог знает, что люди голодали в войну, зачем ему их добровольное голодание? Сергей и так ходит в церковь и молится, и вообще весь из себя такой правильный, и не чертыхается, и не такой, как другие, никем не интересуется и никому не доверяет. Бледный всегда и непонятный. Зачем ему еще и поститься? Сергей от нас переехал. На улицу Горького в роскошную квартиру в сталинском доме. Я там однажды побывала. Он тогда уже работал секретарем у патриарха Алексия Первого. И мне очень понравились тяжелые красные гардины, хрусталь, фарфор, люстры, кажется, книги, и вообще все сто или сколько там квадратных метров. Он взял у меня книжку, которую передала ему через меня Людмила, и я ушла. Наверное, Людмила нарочно меня туда послала: дескать, знай наших!

Людмила была девушка особенная. Она была похожа на голливудскую звезду эпохи немого кино: изящная брюнеточка, с короткой стрижкой, правильными чертами лица, скорее мелкими, чем крупными, обворожительной улыбкой и себе на уме. Свое отношение к советской власти она никогда вербально не артикулировала. Но ее система ценностей кардинально отличалась от ориентиров на беззаветное служение идеалам коммунизма. Она считала своими неотъемлемыми правами:

1) веру в Бога,

2) привычку ходить в церковь, святить куличи на Пасху и праздновать Рождество и Старый Новый год,

3) желание нравиться мужчинам,

4) пристрастие к балету,

5) любовь к деньгам,

6) следование моде.

Она умела носить открытые босоножки на платформе, широкие брюки и чулки с выворотным швом или черной пяткой.

Поэтому она стремилась одновременно достичь нескольких амбициозных целей: стать знаменитой балериной, иметь успех у всех красивых блондинов в Москве и в мире, и удачно выйти замуж.

Как ни странно, это ей почти удалось. Правда, в смысле балета она всего лишь пробилась в ансамбль Моисеева и однажды даже пригласила меня на концерт, где танцевала в энной паре и энном ряду справа или слева (не помню). Но в балете она хорошо разбиралась и предпочитала всем хореографам Голейзовского. И я буду по гроб жизни благодарна ей за то, что она повела меня в зал Чайковского, и я увидела Нарцисса в исполнении молодого Васильева. Я видела этот танец собственными глазами и до сих пор не могу забыть испытанного тогда потрясения.

Что касается блондинов, то они были всегда. Когда мне было два года и мы с Лесевицкими снимали дачу под Москвой, один из них так торопился на свидание к Милке (ей было тогда пятнадцать), что чуть не сшиб меня велосипедом. После войны тоже приходил к нам в двадцать седьмую квартиру один смазливый блондин, и он тоже мне совсем не нравился. Дело в том, что у Милки в то время появился серьезный поклонник, пожилой, лысоватый, бородатый, пузатый дирижер, он ходил по квартире в одних трусах и страшно долго занимал общий телефон. Вот поговорит он по телефону, наденет брюки, очки и шляпу и идет на работу, в консерваторию. Милка его провожает, обнимает и целует и закрывает за ним входную дверь. А через пять минут открывает ту же дверь смазливому блондину. Я за это презирала и Милу, и блондина, а дирижера считала дураком. А мама перед этим пузатым дураком преклонялась. Потому что знала, какой у него слух, и гений, и педагогический талант. Дурой-то оказалась я, а Мила – умницей. Потому что она вышла за своего толстяка, переехала в роскошную отдельную квартиру, завела роскошного пса-боксера по имени Мамай, и однажды повела меня с собой в продуктовый магазин и демонстративно накупила там съестного на такую сумму, которую ни мама, ни отец не заработали бы за год. Знай наших!

А я закончила университет, осталась в комнате одна (мои все переехали) и долго оставалась в одиноких шестидесятницах, пока не нашла себе мужа без кола, без двора, но благородных кровей и с богатым лагерным прошлым.

Мила переехала, Анна Борисовна померла, а в квартиру 27 вернулся с Колымы Коля. Вместе с Колей в комнате Лесевицких поселилась Лиза. И я, наконец, облегченно вздохнула. Потому что теперь бывших каторжников в квартире оказалось трое: Колик, Лизик и мой муж Фред. И самодержавная власть мачехи моего отца, ее стукача-зятя и ее дочери пошатнулась. Все они боялись Лизика. Лизик в свое время ограбила инкассаторскую машину, убила инкассатора, села, загремела в штрафбат, прошла войну и загремела на Колыму, где и познакомилась с Коликом. Отмотав срок, Лизик и Колик сохранили лагерные привычки к труду и спиртному. Колик серебрил крестики в мастерской при Патриархии, а Лизик водила такси и сотрудничала с милицией. И хотя она вечно жевала чай, это, похоже, не мешало ей занимать первые места на каких-то престижных гоночных соревнованиях таксистов. Больше всего на свете она, как и я, не любила проституток.

– Пойди, сходи на бульвар, – приглашала она меня. – Ни одной не осталось, всех вчера забрали.

Причина неприязни была очевидной. В дни получки Коля шел по бульвару, набитый деньгами и зело пьяный. А эти простигосподи на него охотились.

Лизик никогда не мыла коммунальную плиту. Я тоже перестала мыть совместную с Лизиком плиту из чувства солидарности и назло Анне Васильевне. Анну Васильевну как санитарного врача это сильно травмировало. Что и требовалось доказать. Лизик не мыла плиту, не прибиралась в комнате, но любила делать крупные приобретения. Как-то раз она продемонстрировала мне пятьдесят бутылок водки, закупленные ею перед отпуском: они с Коликом отправлялись в трехнедельный тур по реке Волге от Рыбинска до Астрахани, так что нужно было обеспечить культурную программу.

Другим крупным приобретением Лизика на моей памяти был высокий шкаф длиной во всю стену – финская хельга, страшно в то время модная и дефицитная. Чтобы втащить это сокровище в квартиру 27, пришлось мобилизовать весь благожелательный к Лизику мужской контингент таксистов, а также Фреда. Мужики сняли с петель вышеупомянутую дверь, разобрали хельгу на составные части, торжественно проволокли по коридору, с превеликим трудом внесли в комнату (там был хитрый предбанник), собрали и установили. Потом им пришлось снова вешать на петли входную дверь, потом обмывать это дело, так что вся процедура заняла целое воскресенье. На следующий день у Колика была получка, и он, как всегда, зело нетрезвый и уязвимый, двигался по бульвару, попал в поле зрения одной тамошней особы легкого поведения, и та вскоре оказалась в нашей квартире. И надо же было Лизику в самый неподходящий момент зачем-то заехать с работы домой. Она застает парочку in flagranti и вершит суд скорый и беспощадный. А именно: девушку она немедленно, схватив за волосы, вышвыривает из квартиры, возвращается в комнату, хватает топор… Население квартиры с содроганием наблюдает за этой бурей обиды и ревности, не делая даже попытки предотвратить неизбежную расправу. Лизик заносит страшное орудие и обрушивает его на ни в чем не повинную хельгу, разносит ее в щепы, а щепы выбрасывает из окна прямо на тротуар под окном. А Колик тем временем пребывает в полной отключке. С тех пор я часто думаю: кто же унес с тротуара останки дефицитной мебели? Уж не Лизик, это точно. А стоила хельга бешеных денег. Ну и черт с ними, главное, Колик остался цел и невредим, потому что ничего дороже у Лизика на свете не было.

Еще я помню, как Лизик за пару часов раздобыла по моей просьбе наркотик. Он предназначался для любовника Лины, моей любимой пионервожатой. (Звали его Толиком, высокий такой, красивый парень, с испитым лицом и дивным голосом. Вернувшись из мест не столь отдаленных, он жутко страдал от ломки, и Лина не могла смотреть на него без слез, а он любил Лину, но завязать не смог, слишком уж круто пришлось ему в лагере. За что сидел, не знаю. Он быстро умер. И Лина тоже умерла рано.)

Последнее мое воспоминание о Лизике. Я приношу из роддома Володьку, кладу его в кроватку и на минуту выхожу их комнаты. Возвращаюсь и вижу Лизика. Она стоит у кроватки, глядит на моего Володьку, ревет и крестится.

Никто из детей генерала Лесевицкого не имел потомства. И старинный род пресекся. Жаль.

Элла ВЕНГЕРОВА
«Экран и сцена»
№ 20 за 2014 год.
Print Friendly, PDF & Email