Записки с выставки. Живые картинки

• "Вишневый сок". Иллюстрация автора
Продолжаем публикацию автобиографической прозы театроведа и художника Инны Скляревской. Начало – № 5, 2014.
 
Одновременно я поступила в СХШ – в школу при Академии Художеств.
Это была уже не та легендарная СХШ, что находилась в самой Академии, – за несколько лет до нас ее перевели в новое здание у Дворца культуры имени Кирова. Конечно, не то, но нам все равно нравится. Скоро, скоро старшие классы, скоро начнутся драмы, неврозы, творческие кризисы, да и другие дела, пострашнее; по взрослому счету – это будет всего через несколько лет, по детскому – до этого еще целая эпоха. А пока мы на большой перемене разрисовываем шашечками огромные мольберты и гоняем на них по классу, то есть по мастерской, отталкиваясь ногой, как на финских санках. Это у нас называется такси. При этом мы много «работаем» – кроме живописи, рисунка и композиции в школе, каждую неделю приносим пачку набросков и несколько этюдов, сделанных дома. Лично я постоянно делаю наброски в трамвае и вообще без альбома из дома не выхожу.
В СХШ есть «художники» – преподаватели живописи и рисунка, и есть учителя – преподаватели общеобразовательных предметов. Это два разных мира. С художниками нам хорошо, и отношения у нас не школьные. Мы чувствуем себя свободными, взрослыми и настоящими, и хотим учиться у них «специальности». Во втором, школьном, мире все иначе: мы школяры, мы ученики, пионеры; за семь СХШатских лет перед нами проходит вереница учительниц: Вобла, Вагонетка, Черная гора, а то и вовсе безымянные – химичка, русичка, географичка. Одна из них бодро рассказывает нам истории про членовредительство или про человеческие жертвоприношения у дикарей, ловко выруливая туда с любой темы; до сих пор помню, что молодую девушку, предназначенную для жертвенного съедения, перебив ей руки-ноги, заворачивали в огромный банановый лист и на несколько дней укладывали в ручей – отмокать. «Гадко, скверно и что?» – спрашивает нас другая; «Отврати-и-ительно!» – хором отвечаем мы с акцентом: это немецкое выражение, только для удобства по-русски. «По гезэсхен – айнс, цвай, драй!» – это нас журят; Гезэс – единственное немецкое слово, усвоенное всеми намертво; обозначает оно – как бы это сказать – ну, то место, по которому шлепают. Еще одна с русским языком управляется, как инвалид с новыми протезами. Высказывания ее мы записываем на последней странице тетрадки; никогда не сотрется из памяти виртуозная по-своему фраза о неглупом, но ленивом мальчике: «Если Макарова потрясти, как грушу, то вот он, Макаров, а если Макарова не потрясти, как грушу, то вот он сидит». Или про то, что девочка сильно изменилась: «А теперь она совершенно противоположно от раньше Юрьевой отличалась».
Но есть в школе и положительные персонажи: например, Пал Семеныч, физик, уже попавший, кстати, в литературу: в блестящей книге Э.С.Кочергина описано начало его школьной карьеры; мы же застали финал. «Пал Семеныч, парты грязные! Смотрите, как изрисовали!». Пал Семеныч выносит из лаборатории стиральный порошок, мочалки, шкурки и стеклышки (отскабливать с поверхности столов графические произведения СХШатиков); кто-то оттирает, а кто-то наносит на свежевымытый пластик столешниц новые изображения – в СХШ уже не крашеные деревянные парты, а современные столы, зато и рисуется на них лучше, и моются они здорово. Пока мы заняты этим физическим трудом, из лаборатории является гитара (мандолина, балалайка – выбор есть), и Пал Семеныч услаждает наш слух музыкой. Честное слово! В наших 1976–77 годах хитами его были «Тоска по родине», «На сопках Манчжурии» и «У самовара я и моя Маша». Случалось, правда, что он писал на доске какую-то формулу: «Кто решит задачу, тому сухарик». И пачка сухариков, призванная стимулировать наше усердие, тут же ставилась на стол. И мы, и он были уверены, что его предмет вряд ли когда-нибудь нам пригодится – мы же художники.
Но музыкально-трудовые уроки доброго физика продолжались у нас недолго: в начале второй четверти 7 класса нам сообщили, что Пал Семеныч уволен.
Еще была литераторша Евгения Борисовна, Евгеша, дама слегка экзальтированная, но зато в очень красивой вязаной юбке. Правда, главной была вовсе не юбка: Евгения Борисовна давала интернатцам Евангелие (в школе был интернат для иногородних), и они тайно читали его, пряча потом под матрасом. Дело это было небезопасным – за религиозную пропаганду тогда еще как сажали, особенно педагогов, работников идеологического фронта. У нас Евангелие было дома, даже не только Евангелие, а вся Библия, огромная прабабушкина Библия в кожаном переплете, с заложенными между страницами сухими цветами не из моей жизни и ломкими, желтоватыми бумажками, на которых незнакомым мне почерком были переписаны молитвы. Не будучи еще верующей, я ее все-таки почитывала, считая, что каждый культурный человек должен это знать. Однажды перед важными экзаменами, маясь очередной влюбленностью, я вздумала на Вечной Книге погадать: раскрыла ее и ткнула пальцем. Мне выпал стих из Книги Иисуса сына Сирахова: «Сын мой, – прочитала я, – предайся учению от юности твоей». Пророчество возымело действие: муки сердца как рукой сняло, я засмеялась и предалась учению.
Но лучше всех был историк: Юрий Василич Гуров. В синем костюме из жуткой синтетической ткани с искрой, прожженном у самого гульфика сигаретой, он сидел на столе или же мелко качался на стуле и преподавал нам историю. Мы почитали его как человека замечательного.
Он был вроде как бы и не из учителей – из взрослых он общался только с художниками, а остальных сторонился, постоянно нам это демонстрируя: «Ну, эта, ваша, – учительница химии, не помню, как зовут». Мы торжествовали и знать ничего не хотели про дешевый авторитет.
Всем в школе было известно, что у историка есть приятельница в Париже: француженка, да еще из Сорбонны. Раз в два-три месяца он приходил на урок с загадочным видом и, вынув из потайного кармана нежно-голубой, нездешний конверт, сообщал: «Вот – Марианна письмо прислала». Мы смотрели на конверт и в очередной раз убеждались в существовании Марианны. Естественно, Юрий Василич пил. Если его урок начинался после большой перемены, это было особенно заметно: за школой располагалась сосисочная, и на большой перемене, которая в СХШ в связи с нашими нагрузками длилась минут сорок, там нередко сталкивались «художники», натурщики, старшие мальчики и Гуров. Потупив взоры, все они делали вид, что не знают друг друга. Бывало и больше того: как-то раз Юрий Василич пришел в школу с огромным, уже почерневшим фонарем под глазом. «Вот – рассказал он, – на коньках вчера катался. Спасибо Рустаму – до дома меня довел». Рустам был мальчик, живущий, надо сказать, в интернате при школе, у гостиницы «Гавань» и кинотеатра «Прибой», а дом Гурова был в конце Фонтанки, у Калинкина моста.
Не помню, чтобы Гуров когда-нибудь вызывал нас к доске, и уж точно никогда мы не раскрывали учебников. Но, заглянув однажды в журнал, я увидела на левой странице, где темы урока, аккуратно переписанное оглавление учебника, а на правой – в разные дни поставленные всем нам оценки – пятерки, конечно. Рассказывал же нам Юрий Василич не только про Марианну или про то, как однажды Володя Высоцкий ночевал у него на коврике перед дверью. Одним из любимых его персонажей был Мейерхольд – Гуров пересказывал в лицах его спектакли. Все СХШатики помнят, как, жестикулируя, рассказывал и даже показывал Гуров «Горе уму»: вот Чацкий входит, большой, значительный, во множестве шуб, а потом их снимает, снимает, и оказывается, что там – ма-а-а-а-а-ленький Чацкий! (при этом историк весь съеживался, лицо его сморщивалось, голова уходила в плечи, голос становился тонким-тонким, и, наконец, в доказательство тщедушности Чацкого нам предъявлялся согнутый мизинец). Не знаю уж, мог ли он действительно присутствовать на мейерхольдовском спектакле (первая сценическая редакция – 1928, вторая, в Ленинграде – 1935) – Гуров был потрепан, но не стар. Но мы про даты ничего не знали и были убеждены, что историк точно сам все видел. Рассказано нам было и то, как однажды Мейерхольд, когда над ним уже нависли тучи, пришел на какое-то собрание в театр и сел в зале на стул, и как вокруг него образовалась огромная пустота: никто не садился близко – ни слева, ни справа, ни впереди, ни сзади. Все места вокруг Мейерхольда были пусты. Это Гуров тоже вроде бы сам видел: мальчиком был там с отцом, театральным режиссером, и отец показал ему на сидящего среди пустых стульев Мейерхольда и сказал, мол, – иди и смотри.
Еще Гуров водил нас в Гавань, где дул ветер и был виден залив, и, конечно, на Смоленское кладбище: «Погода хорошая, сегодня урок на Смоленском». Помню часовню Ксении Блаженной – тогда еще разрушенную. Смутный разговор про нее – все не очень понятно. Как-то раз весной мы попали там в настоящее половодье – пришлось по-обезьяньи карабкаться по высоким оградам. Пока мы, опоздав на следующий урок, стирали в туалете испачканные носки, учительницы входили и ласково говорили: «Не бойтесь, вы не виноваты, дети не отвечают, если учитель позволяет себе такое».
Кроме кладбища, мы сбегаем с уроков в «Кинематограф» – кинотеатр Госфильмофонда, где крутят старые фильмы. Он находится прямо напротив нашей школы, во Дворце культуры имени Кирова. Ходят слухи, что наш историк раньше был заместителем директора Дворца; наверняка никто не знает, но если на контроле сослаться на Гурова, то нас действительно туда пускают. Посмотрен Феллини – «Они бродили по дорогам» (так в советском прокате называлась «Дорога»); Бунюэль – «Тристана» и даже «Андалузский пес», и тут же Кокто – «Возвращение Орфея», «Красавица и чудовище», и тут же что-то музыкально-сладкое с Марио Ланца и Джильи, и «Сестра его дворецкого» с Диной Дурбин; и вот уже в мое реальное время незаметно вплетается эпоха моих родителей. А вот, кстати, другое кинематографическое событие – фестиваль Тарковского в кинотеатре «Балтика» на 6-й линии. Кто-то уже купил билет, и в СХШ кипит работа – синеватые тетрадочные обложки подобраны по цвету и разорваны на узкие полоски, из резинок изготовлены штампы, а написать шрифты для художника не проблема. В результате в малый зал «Балтики» набивается тройная доза СХШатиков, сидят на ручках кресел, на полу в проходах, друг у друга на коленях. Билетерши возбуждены, но сделать ничего не могут: интеллигентные дети с честными умными глазами все, как один, протягивают им билеты именно на этот сеанс.
Слушая наши рассказы про Гурова, родители тревожились – как же вы будете сдавать экзамены? Но тревожились они напрасно: по гуровским тетрадкам я сдавала не только выпускные и вступительные экзамены, но и институтские сессии.
Когда мы стали старше, и когда по программе началась история СССР и обществоведение, мы стали ценить Гурова еще больше. «Вот это пишите», – говорил он нам и диктовал безупречный по форме, логике и лояльности текст. Это он называл «конспектом», и взрослое, студенческое слово наполняло нас гордостью. «А вот это не пишите», – говорил он затем, и разражался бесподобным комментарием. Иллюзий по поводу советского строя с каждым уроком становилось у нас все меньше. Обычно Гуров наговаривал «конспект» совершенно бесстрастным голосом, но иногда все-таки позволял себе интонационные фигуры, а то и соответствующее выражение лица. Мы с готовностью откликались дружным хохотом. Все мы запомнили, как «грузинские товарищи – не поняли Орджоникидзе». Довольные, мы повторяли потом друг другу эту фразу, воспроизводя характерную интонацию; позднее я поняла, что на самом деле в ней звучал хорошо знакомый его поколению голос Сталина. Неподражаемо было и обществоведение. Здесь Юрий Василич бывал особенно серьезен. Роль, которую он перед нами разыгрывал, была, несомненно, ролью райкомовского лектора-политинформатора. «Вот это, – говорил Гуров и резким движением проводил на доске длинную черту, – то, что производит американский рабочий». Тут он обводил нас суровым и значительным взглядом. «А это, – и он откладывал на длинной линии малюсенький отрезок, – те пять процентов, которые американский рабочий работает на себя. Остальные 95 процентов, – сообщал он грозно, – американский рабочий работает на капиталиста». И снова обводил нас страшным взглядом. Мы слушали, затаив дыхание, зная, что сейчас-то и будет самое интересное. И действительно, выдержав многозначительную паузу, Гуров слегка сбавлял тон и продолжал: «Но – на эти – пять процентов – средний американец имеет» – и дальше под наш хохот следовал внушительный реестр «имения» Среднего американца. Средний американец был главным героем нашего обществоведения, рассказы о нем мы слушали с упоением. Правда, то, что у него не просто есть машина, но он ее в среднем раз в два года меняет, мы, конечно, считали гиперболой – поэтическим преувеличением.
Еще лучше был рассказ про пшеницу. Входя в образ лектора, Юрий Василич задавал сам себе каверзные риторические вопросы. «Возникает вопрос, – говорил он, расхаживая вдоль доски, – почему Советский Союз, такая большая страна! Такая богатая страна! Такая социалистическая страна! – закупает хлеб в США?» (Он никогда не произносил сэ-шэ-а, но всегда «ссссша», как сплевывал.) И обводил класс знаменитым своим взглядом. Насладившись замешательством публики, он сам себе отвечал, назидательно и важно: «Отвечаю: потому что «ссссша», – говорил он, поднимая палец вверх, – целиком находятся на южных широтах, тогда как мы имеем там только Украину, Кубань и черноземные области. Поэтому закономерно, что урожайность в «ссссша» более высокая». Разумеется, следовала многозначительная пауза и красноречивый взгляд. «Но возникает другой вопрос, – добавлял вкрадчиво уже не лектор, но сам Гуров: – почему Советский Союз, такая большая страна… такая богатая страна… такая социалистическая страна… закупает хлеб – в Канаде?» и – вот она, кульминация: он театрально поднимает брови, разводит руками и потрясенно возглашает: «Да по-ня-тия не имею!». А время, надо сказать, было самое что ни на есть застойное: 10 класс, когда мы проходили по обществоведению Среднего американца, пришелся на 1979–80 учебный год. Но то ли среди СХШатиков действительно не было стукачей, то ли правду болтали про райкомовские связи Гурова и даже про его темное райкомовское прошлое, но все это как-то сходило ему с рук.
Когда же он умер, уже в 90-е годы, тело его забирали из морга больницы имени Ленина, теперь снова Покровской, прямо за СХШ, в двадцати метрах от нашей школы, как раз с той стороны, где когда-то была небезызвестная сосисочная. На этом пятачке жизнь нашего историка и сомкнулась со смертью. А в крематории мы впервые увидели гуровского родственника: румяного и опрятного человечка, так не похожего на нашего любимого учителя, нашего нетрезвого Гурова, с его изжелта-серым лицом, зачесанными за уши сальными волосами и неизменным синим с искрой костюмом, прожженным сигаретой. Родственник пошептался со служительницей крематорского культа, нарядной дамой с траурной лентой через плечо, и дама проникновенно объявила: «Сейчас не принято об этом говорить, но Юрий Васильевич Гуров был настоящим коммунистом».• "Две пионерки". Иллюстрация автора
Среди художников тоже были примечательные личности. В средних классах и рисунок, и живопись у нас вел Михаил Георгиевич Козелл (два «л» и ударение на первый слог), безобидный пожилой дяденька. Помню его в летней шляпе, с аккуратной мыльницей в руке. Помню, как-то раз мы начали было втягивать его в дискуссию о Босхе, но Козелл перчатку не принял. «Какой-такой Босх? – сказал он миролюбиво. – Вы вот гипс нарисуйте». Вспоминаю его голос, постоянный рефрен: «Рабо-о-отать, девочки, рабо-о-отать». Девочек у нас в классе было больше, чем мальчиков, и, конечно, девочки были намного заметнее мелких еще мальчишек. Нам было по 14 лет, мы уже были рослые, красивые, на улицах на нас уже заглядывались взрослые дядьки, однако забавы у нас были еще вполне щенячьи. Помню, однажды один мальчик из нашего класса поспорил с одной девочкой, что съест таракана. Таракан был пойман и при помощи младшего брата девочки запечен в леденец из жженого сахара, положен в коробочку и торжественно принесен в школу. Событие было назначено, конечно, на время урока рисунка. Мы плотно сгрудились вокруг мальчика, красного от такого внимания. Мальчик открыл рот и потянул туда ужасный леденец. «Рабо-о-отать, девочки, рабо-о-отать!» – раздалось за нашими спинами. Однако момент был столь ответственным, что на этот раз никто не шелохнулся. «Подождите, Михаил Георгиевич, Д-ев таракана ест!» – горячим шепотом выдохнул кто-то. Михаил Георгиевич приблизился, с мыльницей в руке, и стал заглядывать через наши головы. Возможно, ему даже пришлось встать на цыпочки – такие мы уже были дылды. Таракан, представьте себе, был съеден, а зрители, во главе с седовласым педагогом, глубоко удовлетворены. Не помню только, на что спорили. В другой раз та же неутомимая девочка встретила меня в раздевалке с кровожадной улыбкой. «Смотри, что покажу! – сказала она и открыла у меня под носом спичечный коробок. Там на окровавленной ватке лежал синеватый мертвый палец. В горле у меня стало как-то мерзко и сладко, колени и локти ослабли, и торжествующий голос одноклассницы донесся уже откуда-то издалека: «Это я на кольце 11 трамвая нашла, там много таких валяется!» Фокус делался просто: в дне коробка проделывалась дырка, затем укладывалась ватка, а в дырку просовывался палец, никакой не отрубленный, а свой собственный; загримировать же палец было для СХШатика раз плюнуть. При этом низ крышки коробка срезался, так что она не выдвигалась, а снималась. Остальное было делом ловкости рук и эффекта неожиданности. Через час с отрубленными пальцами носилась уже вся школа.
В самых старших классах, после Козелла, рисунок у нас стал преподавать Олег Петрович Корень. Он был очень красив: благородное умное лицо, небольшая русая бородка – вид совершенно не советский, да и вообще не из нашего времени. Корень носил вместо пид-жаков интеллигентские вязаные жилеты, с учениками не заигрывал, а рисунок преподавал бесподобно. Речь у него была тоже интеллигентная, и никаких смешных черт, которые всегда так видны ученикам, у него не было. Корень был безупречен. Правда, по всей вероятности, он тоже был завсегдатаем сосисочной – после большой перемены, поправляя нам что-то на рисунке, он слегка отворачивался и прикрывал рот левой ладонью. Мы уже рисовали не гипсы, а натурщиков, сначала портрет, потом обнаженку. Натурщики, два немолодых жилистых мужичка, стояли на подиумах, опираясь на палки. Одного звали Борис, другого – Перегудов. Перегудов прикрывал причинное место классическим академическим «чепчиком», таким же, как на рисунках старых мастеров, а Борис стоял в полосатых плавках. Почему-то мы точно знали, что плавки сшила ему жена. Натурщики нас нисколько не смущали – мы относились к ним не с большим волнением, чем к натюрмортам, и, когда Корень выходил, вовсю травили при них анекдоты и обсуждали свои девчачьи дела. После пресловутой большой перемены натурщики начинали заметно пошатываться, и, наконец, Перегудов слегка заплетающимся языком взывал: «Олег Петрович, д-девочки домой хотят!» «Молчи, Перегудов», – спокойно отвечал Олег Петрович, слегка загораживая рот ладонью. В последнем классе нам полагалось рисовать женскую обнаженку, и тут начинались проблемы. Добыть натурщицу на обнаженку было очень трудно. В СХШ платили за это дело рубль тридцать в час, меньше, чем в Академии, и потом – дети, неинтересно. То есть, никто не хотел к нам идти. Наконец Корень привел молодую девушку, певицу. («Я все для них делаю, я женщин для них достаю!» – говорил он. Имелись в виду не мы, конечно, а администрация школы.) Не знаю, что заставило бедную девушку пойти именно на эту работу. Мучилась она ужасно. Корень очень боялся, что она уйдет, и все время говорил нам: «Посмотрите, какая красивая рука, какое красивое колено, а вы что рисуете?». Вряд ли это что-то меняло, но пока она не уходила. Нас она ненавидела люто, и объяснить ей, что мы ничего такого о ней не думаем, а просто работаем, возможности не было – ни в какой контакт с нами девушка не вступала. На переменах она во что-то заворачивалась, поспешно раскладывала перед собой ноты и углублялась в их чтение. Мне было отчаянно ее жалко. Корень заботливо обставлял ее подиум рефлекторами, чтобы она не мерзла, сверху пригревали софиты. Однажды произошла ужасная история. Один софит погас; мы, впрочем, продолжали рисовать, как-то выходя из положения, но посреди урока дверь распахнулась, и вошел электрик. Смутился ли он, увидев нашу девушку на подиуме, я не знаю, но он и глазом не моргнул, просто подошел и полез к своему софиту – точно, как в известном анекдоте про советского сантехника и Брижит Бардо в ванне («Что вылупилась – водопроводчика не видела?»). Девушка тоже не дрогнула, но густой краской залилось не только лицо, но и все ее тело, сверху донизу.
С Корнем мы (почему-то одни девчонки) ездили в июне после 10 класса на практику в Мурманск – мы всегда ездили в странные места, туда, где у наших педагогов была «халтура». Нас поселили в общежитие швейного ПТУ, где было 300 девушек и 3 переростка-парня. Общежитие делилось на маленькие 4-комнатные квартирки; в мальчишеской квартирке три комнаты были пусты; туда-то нас и поселили – к ужасу, негодованию и ревности будущих швей. Помню, белой мурманской ночью ПТУшники, одного из которых звали Гвоздь, а другой имел во рту золотой зуб, врывались к нам в комнату и просили нарисовать картинку, заданную им по эстетике. В особенно холодные дни, когда уж совсем нельзя было идти на этюды, мы усаживали Гвоздя на стол для игры в пинг-понг и писали его портрет, а однажды Корень поставил нам натюрморт. Вот как это происходило. Дело в том, что в Мурманске было полно рыбы – мы в Ленинграде про такую «нататению в ставриде» тогда и не слышали; нашему учителю жаль было не отведать рыбы, но, видно, стоила она недешево, а потратить на это общественные деньги он по порядочности не мог. Решение пришло, когда пошел снег: для натюрморта была куплена зубатка. Когда ее принесли, она еще слабо шевелилась; для убийства была призвана местная уборщица – не мог же Олег Петрович сам зарезать животное. Зарезанная зубатка была положена на столовский поднос рядом с двумя луковками – ингредиентами будущего супа, а мы расселись вокруг. Но писать ее было невозможно, потому что зубатка, как оказалось, все еще агонизировала: цвет ее менялся от темно-коричневого через зеленый до белесого. И обратно. Наконец натюрморты были кое-как дописаны, и Корень пошел варить уху. На несчастье он оставил ее остывать на плите, и когда мы пришли к кастрюле, там плавали только кости. По всей вероятности, нам отомстили швеи.
Жена у Олега Петровича была чешка, а две красивые дочери учились в нашей же школе. Но кончилось все это трагически: жена ушла, уехала в свою Прагу, увезла и девочек; Корень стал зол и резок. Мы уже кончили школу, но навещали его пару раз в его мастерской; один раз он был нам рад, другой раз – нет, и пил. Через какое-то время он пропал, а потом мы узнали, что одной весной его нашли то ли подо льдом, то ли под растаявшим снегом.

Окончание следует.

Инна СКЛЯРЕВСКАЯ
«Экран и сцена» № 6 за 2014 год.