За океаном

• К.С.СТАНИСЛАВСКИЙПродолжаем печатать фрагменты из книги Риммы Кречетовой о К.С.Станиславском в серии «ЖЗЛ», готовящейся в издательстве «Молодая гвардия». Начало см. в № 16, 2013.
«Мажестик» выглядел солидно. И было у него три трубы. И вот 27 декабря, пройдя в шербурском порту все пограничные и тамо-женные формальности (К.С. из-за волнения долго не мог найти какой-то самый необходимый документ), труппа погрузилась на крохотный кораблик. И он, ныряя среди громадных волн (был сильнейший шторм), поплыл в бурлящую тьму к стоявшему на рейде «Мажестику». Как вспоминают участники этой поездки, К.С. страшно побледнел. Очевидно не только из-за внезапного приступа морской болезни.
Однако недельное плавание прошло для него на удивление легко, хотя он и отказался от положенного ему по договору комфортного первого класса, предпочтя плыть вместе со всеми вторым. Бытовое чванство (большевики обвиняли в нем свергнутые российские сословия, но сами с невероятной быстротой сумели их превзойти) ему, как прежде, так и теперь, было чуждо. Во время гастролей он не требовал себе привилегий в поездах или гостиницах, постоянно отказывался даже от тех, которые ему настойчиво предлагали. Уступал только тогда, когда организаторы объясняли, что этого требует престиж театра. Во время европейского турне по требованию импресарио К.С. жил в хорошем номере хорошего отеля. «Делать нечего, я должен был пускать пыль в глаза», – философски замечает он. Любопытно, что законы рекламной «раскрутки» в те, казалось бы, далекие от нынеш-ней пиар-вакханалии дни, уже начали диктовать художнику его повседневное поведение. Даже такой упрямец, как Станиславский, смирялся с их требованиями.
Первые дни плавания К.С. почти не выходил из каюты. Все время проводил, лежа в постели (такое лежание тогда считалось лучшим средством от морской болезни) при открытом окне, и с наслаждением отдавался непривычному безделью. Думал. Читал. Мечтал. Дышал влажным, чистым морским воздухом. «Я не знаю большего блаженства, как смаковать морской воздух… Мне кажется, что если бы меня заставили нюхать разные морские воздухи, как знатока вин заставляют пробовать разные вина, то я бы мог отличить воздух океана от воздуха Балтийского, Средиземного и других морей». Однако постепенно лежание ему надоело, любопытство к новой обстановке заставило, превозмогая приступы морской болезни, подняться на палубу. Там, лежа в удобном кресле под теплым пледом, он наблюдал за публикой, океаном, кораблем. Потом он запишет эти свои наблюдения.
Однако путешествие оказалось далеко не безоблачным. Вскоре после отплытия «Мажестик» попал в сильнейший шторм. Европа и Америка встревоженно следили за его плаванием по радиограммам. Казалось, корабль, то и дело выбрасываемый на гребень гигантской волны, готов был разломиться пополам. Океан словно хотел показать гениальному режиссеру, призывавшему учиться у природы, свою настоящую стихийную мощь, разнообразие больших перемен, будто развернул перед ним грандиозный спектакль, декорированный непревзойденным художником. И К.С. оценил. Он ощутил океан, себя и корабль как некое единое целое и в заметках об этой поездке описал картины морских превращений не слабее профессионального писателя-мариниста.
За неделю плавания пассажиры испытали не только сомнительные прелести штормовой качки, когда волны захлестывали даже высокую палубу «Мажестика», и невозможно было сделать один сколько-нибудь уверенный шаг, а тяжелый чемодан в каюте опрокидывало, будто пустую картонную коробку. Был и совершенно летний, невероятно теплый для конца декабря день пересечения Гольфстрима. Пассажиры поспешили легкомысленно переодеться. И вдруг – холодный ветер, снег на другое же утро. А потом пришла полоса сплошного тумана. Осторожно пробираясь сквозь белую мглу, «Мажестик» глухо и непрерывно гудел, невольно заставляя пассажиров вспоминать гибель «Титаника»…
Бурной оказалось и новогодняя ночь, которую небольшой компанией провели за столиком корабельной столовой в воспоминаниях, гаданиях о том, как там, в Европе, в России, родные и близкие сейчас отмечают смену календарных времен.
Постепенно К.С. привык, борясь с уходящей из-под ног палубой, перемещаться в пространстве, подниматься по вихляющимся лестницам. Жизнь на корабле для него стала разнообразнее. Попросил о встрече известный психолог Куэ, автор популярной методики выздоровления с помощью приказов «быть здоровым», которые больной должен был отдавать сам себе. Это не могло не заинтересовать К.С., погруженного в психологические аспекты актерского творчества. Разговор состоялся, он был долгим и оживленным. К.С. всегда дорожил общением со специалистами, которые стремились проникнуть в глубины подсознания, а порой утверждали, что уже и проникли. Он даже отправился с ответным визитом вниз, в помещения первого класса, где разместился Куэ, сопровождавший некую больную (или вообразившую себя больной) герцогиню, которая уверовала в его методику и утверждала, что она ей помогает. К.С. как человек воспитанный в старых традициях, конечно же, намеривался отдать долг вежливости. Но было тут еще и извечное его творческое любопытство к обстоятельствам новым. Когда еще мог ему представиться случай увидеть разумное удобство и сверхразумное великолепие помещений первого класса огромного океанского лайнера, и уж тем более побывать в каюте-квартире, предназначавшейся для самого императора Вильгельма («Мажестик» именовался до войны «Бисмарком» и принадлежал Германии), которую теперь занимала богатая пациентка Куэ.
Не уклонился Станиславский и от традиционного концерта в пользу семей моряков, погибших в море. Вместе с Качаловым они «проорали» (так он сам оценил качество их игры) сцену из шекспировского «Юлия Цезаря». Никто ничего, разумеется, не понял, «орали»-то по-русски, но все равно успех был. Ведь на пароходе знали о европейских триумфах Художественного театра и были рады приобщиться к их «подлинному искусству».
Наконец, показался американский берег. Пароход опаздывал на двое суток, и подготовленная Гестом торжественная встреча (в интересах все той же рекламы) уже не могла состояться во всем намеченном великолепии. Они вглядывались в толпу на берегу, но к ним никто не спешил. И вдруг, словно ниоткуда взявшись, «по трапу поднимается сонм православного духовенства в полном облачении, в сверкающих ризах, с иконами и хоругвями. За ними медленно следует Гест… Отслужили молебен, и Гест поздравил нас с прибытием и по русскому старинному обычаю поднес Станиславскому хлеб-соль… Нечего и говорить, что фотографов на пристани был целый легион. Спустились на берег, и духовенство уселось, не снимая риз, в какой-то особенно блестящий автомобиль, к ним присоединили совершенно растерявшегося Станиславского, и, во главе этой процессии, медленно отправились на завоевание Нового Света».
Однако «растерявшийся Станиславский», как выясняется, не лишился ни наблюдательности, ни чувства юмора. Любопытно сопоставить его описание сцены прибытия на американский материк с этим, леонидовским.
По Станиславскому все происходило иначе. Действительно, фотографов и киношников была тьма. Но они поднялись на палубу еще до выгрузки пассажиров. Да, Гест, которому «нужна была какая-то помпа» при встрече, собирался устроить молебен, но затея ему не удалась. Никакого молебна, никаких священников в ризах. Тогда он решил, что театр встретит мэр города с депутацией, вручит «ключи от несуществующих городских ворот или крепости». Но и это по каким-то причинам отпало. Говорили, что из-за неизвестности точного момента прибытия «Мажестика». Солидная депутация не могла так долго находиться в неопределенности. Даже представители разных обществ и кружков не дождались (все-таки – двое суток!). В результате от всего торжества остался только огромных размеров автомобиль. Он, пожалуй, единственное, что объединяет воспоминания К.С. и Леонидова. «Внутри автомобиля была золотая отделка, похожая на церковный иконостас. Оказалось, что это были развешанные по стенам золотые и серебряные блюда, складни и иконы в старорусском вкусе. На таких блюдах у нас прежде подносили хлеб-соль. Между блюдами там и сям висели полотенца с русской вышивкой. По сидению было разложено много больших и малых солонок разных фасонов. Куда девались самые хлеба и соль, лежавшие на блюдах, не знаю».
Дальше сюжет встречи, в пересказе Станиславского, развивается по столь же причудливому сценарию. «Меня посадили в автомобиль к одному из окон, а сам Гест сел к другому и очень серьезно и требовательно просил высовываться в окно, чтобы встречные видели и узнавали меня. Автомобиль тронулся под резкий свист представителя градоначальника или полиции, стоявшего на широкой ступеньке несшегося вперед автомобиля. По этому свистку по правилам города все трамваи, автобусы, автомобили, экипажи обязаны останавливаться и давать дорогу проезжающим. Пожарные пользуются таким же свистком. Мы мчались одни по улицам с остановившимся движением, среди тысяч стучащих машин». Разговаривать было запрещено, надо было все время смотреть, вернее, показывать себя в окно. «Поэтому я так и не узнал тогда настоящего смысла торжества, в котором играл не последнюю роль. Автомобиль остановился у подъезда довольно скромной гостиницы. Мне показалось странным и неудобным, что никто не снимал со стен автомобиля бесчисленных подношений нашему театру. Что делать с ними и куда их девать? Чтоб выразить свою благодарность и выказать внимание к тем, кто удостоил нас подношениями, я сам начал снимать блюдо и взял одну из солонок. Но меня поспешили остановить и уверить в том, что все будет сделано без меня. Я согласился, но снятое блюдо и солонку не отдал, а торжественно понес в гостиницу, в свою комнату».
Эту комнату К.С. описывает с аскетической точностью, будто планировку к будущему спектак-лю, и с той человеческой теплотой, которую придают воспоминания о двух прожитых здесь театральных зимах, так не похожих на его московскую, европейскую и любую другую жизнь.
«Мое помещение в третьем или четвертом этаже оказалось довольно скромным. Оно состояло из гостиной – комнаты с широким окном с американскими рамами, поднимающимися снизу вверх, с камином, с круг-лым столом посередине, с покойными мягкими креслами по углам и довольно светлой люстрой посередине. Другая комната – с маленьким поднимающимся окном – полутемная, с большой двуспальной кроватью, туалетным столом и несколькими стульями. Рядом с ней была уборная с простенькой ванной и рукомойником с горячей и холодной водой во всякое время дня и ночи. Обе комнаты – гостиная и спальная – были соединены двумя арками. В них раздвигались и задвигались темные суконные занавески, между которых образовалась передняя. Остальное пространство между двумя комнатами было разделено небольшим темным чуланом без окон, в котором было много полок и крючков. Этот закоулок являлся обширным шкафом для платья. Я сразу сообразил, что он мне очень пригодится для моего пения, которым я продолжал усердно заниматься после неудачи с голосом в Берлине. В гостиницах, в которых я до сих пор останавливался, было неудобно упражнять свой голос. Приходилось из-за щепетильных соседей давать минимум звука и выбирать время, когда мое пение наименее слышно. Но в этой комнате-шкафе я мог запираться и петь во весь голос».
Эта комната станет пристанищем его жизни в Америке. Той жизни, подробности которой не слишком интересовали советских, а потом и российских биографов. Впрочем, и информации о ней было немного. Ведь подробные письма Ольги Сергеевны Бокшанской из Америки в Москву к Немировичу-Данченко еще лежали неопубликованными в архиве Музея МХАТ.
Но между тем, кроме внешних атрибутов: успех гастролей, отношения с труппой и внутри труппы, у американской жизни К.С. был еще и напряженный внутренний смысл. Впервые за долгие-долгие годы он был окончательно (и уже не метафорически) одинок. Это было не то художественное одиночество, о котором писали и говорили как его враги, так и друзья. Не одиночество-противостояние в единой упряжке, рядом с Вл.Ив., выматывавшее изо дня в день своей физической и психологической неотступностью, непредсказуемыми перепадами от близости к почти что разрыву. И не бытовое одиночество рядом с женой, увлеченной другим. Это было истинное – духовное одиночество. Вернее – уединение. Пространство для медитации. Сам он, правда, называет это состояние иначе – «мечтания». Слово, которое он несколько раз с удовольствием употребляет, описывая плавание на «Мажестике». «Мечты». «Мечтания». О чем он может мечтать?
Отступило даже постоянное (как угроза снежной лавины для жителей горных ущелий) присутствие всесильной власти, готовой в любую минуту обрушить дело, которому была отдана жизнь. Здесь, на бесконечно далеком, чужом берегу властные энергии Кремля ощущались гораздо слабее… Станиславский словно выбрался из обступавшей его постоянно толпы, заставлявшей двигаться в своих направлениях и ритмах. Даже слух его отдыхал от давления смыслов, непонятный язык скользил себе мимо, просто как звуковой фон.
И он будто перестал ощущать то огромное, настороженно следящее за ними пространство, где оставалось его имя, и это имя часто становилось игрушкой врагов. Сегодня трудно представить (эта фраза повторяется с роковой неизбежностью), какой раскаленности достигала в те дни ненависть левых к представителям искусства «проклятого буржуазного прошлого». Стоило только сделать неверный шаг, и левые газеты захлебывались в приступе радостного негодования. Вот-вот, мол, вам ваш Художественный театр, вот для кого вы его берегли. Отыскалась в газетах фотография с какой-то благотворительной ярмарки. Станиславский там снят репортером рядом с Юсуповым. И дома – скандал грандиозный. Мало того, что К.С. общается с предателями, но еще и присутствует при распродаже российских культурных ценностей. Откуда поступила такая информация – непонятно, но погасить разгоревшиеся, причем и вполне официальные, страсти, остававшимся в Москве было не просто. Стоило Станиславскому попытаться объяснить американским коллегам, как поменялся в Художественном театре состав зрительного зала и что вместо прежней интеллигентной публики пришли люди, многие из которых впервые попали в театр, как его слова переврали и обвинили его в оскорблении рабочих зрителей. Когда в Москве попытались выяснить, откуда пришла эта фальшивка, то после некоторых отсылок одной газеты к другой обнаружили первоисточник. Он оказался в Одессе. Поистине «вся контрабанда делается…» и т.д. Но ведь какая потребность найти…
Противников приводил в ярость сам факт, что революция и разруха «с изумительной деликатностью обошли это «священное» место», что «в то время как наркомы работали в нетопленых кабинетах, закутавшись в шубы, в Художественном театре реомюр показывал 14 градусов». То и дело в газетах появлялись злые карикатуры на буржуя Станиславского. И если авторы мелких левых газет ничего, кроме злобы за душой, похоже, не имели, их культурный багаж весь умещался в передовицы «Правды», а их гневные выпады были столь же грубы, сколь и безграмотны, то левые карикатуристы рисовать умели отлично. Станиславский получался отвратительно обуржуившийся, с выпяченным животом под черным старорежимным жилетом, его лицо искусно отяжелено, всего на нем чуть больше, чем в жизни, – и губ, и бровей, и выражения брезгливого высокомерия. Оно дышит не здешней, не сегодняшней сытостью. Но в то же время это подлинное лицо К.С., художник вроде не искажает ничего специально, он тонко улавливает скрытую пластическую тенденцию лица, как бы ничего от себя не навязывая. При всей обиде за Станиславского на многие карикатуры интересно смотреть: искусство. И в остроумии не откажешь – например, сообщение, что Станис-лавскому предложили занять место Статуи Свободы. И – рисунок, где он стоит на знакомом постаменте, в знакомой позе, знакомым жестом статуи вытянув руку. Только вместо факела в руке – чайка.
Однако все эти домашние радости неожиданно мало его тревожили. Он уже привык жить в ситуации постоянного риска, как привыкают жить на вулкане или на дрейфующей льдине. Странно, что даже наследственная мнительность, похоже, его не тревожила. Очевидно, она была генетически настроена на более понятные, человечески объяснимые риски и впервые сталкивалась с ситуацией, выходящей так далеко за пределы человеческого опыта. Она могла посоветовать выбрать пароход с тремя трубами, чтобы избежать беды, но у «Авроры» тоже ведь было три трубы…
В комнате со шкафом-кладовкой, как в монашеской келье, он мог не только спокойно упражнять голос, но, наконец, отдаться во власть тайных процессов, которые исподволь вызревали в его душе и сознании. Это только так кажется, каким он уехал, таким и вернулся в Москву, и все потекло по привычному руслу. Станиславский за два года в Америке прожил жизнь, внутренне невероятно насыщенную и непростую. Совсем не случайно именно здесь он написал «Мою жизнь в искусстве», удивительную, неподвластную времени, не имеющую аналогов книгу о театре. Мы давно привыкли к ее реальному существованию. Обычно и в голову не приходит, что ее, конечно же, не было бы, не случись американских гастролей. И не потому только (хотя в этом – тоже причина), что для новой, агрессивной театральной России Художественный театр уже был покойником, который все никак не хотел умирать. Какие воспоминания? Кому они могут быть интересны? Для тех же, кто понимал историческое значение и место этого театра не только в исторически изжитом российском прошлом, но и в сегодняшней, и в завтрашней жизни, они тоже не казались ко времени. Ведь большая и лучшая часть биографии театра и самого Станиславского относилась к временам трижды прок-лятым и навсегда отмененным. Как тут вспоминать, когда вам почти каждый день указывают на вашу старорежимную сущность и прямым текстом объясняют, что вы зажились.
Когда вдумываешься в самые обыденные и в экстремальные обстоятельства этой гастрольной поездки, поражаешься, каким иным предстает Станиславский, как открывается в нем живое, особое, главное, что мы непростительно долго (и до сих пор) не умели и не предполагали увидеть. Его сущность слишком надежно укрылась за всегда немного торжественной внешностью, непредсказуемой ребячливостью и вместе с тем жесткостью его репетиций, за речами, обращенными к труппе, с каждым годом все более упрекающими, за вязкостью постоянной переписки с Немировичем, хотя, казалось бы, что им мешает объясняться один на один. За легендарным «не верю», за анекдотами, постепенно отодвинувшими подлинное понимание. Наконец, за строгим пенсне, отчуждающим живую энергию взгляда. Так случилось, что до времени, еще живой, ищущий, мучающийся всеми мучениями жизни, он превратился в хрестоматийную схему, в памятник, которому, казалось, уже чуждо почти все человеческое.
В Америке, незаметно для окружающих, постепенно стал (возможно, и для самого себя) раскрываться иной Станиславский. Словно какая-то оболочка, сковывавшая его, лопнула, и он вдруг приоткрыл щелку в глубину своей личности, позволил посторонним заглянуть в творческую лабораторию, подглядеть тайну своего уникального дара.
Когда читаешь его гастрольные заметки, вдруг понимаешь, из каких внутренних, не столько специально художнических, подобно записной книжке Тригорина, сколько непосредственно жизненных, пережитых, прочувствованных событий, моментов, мыслей и мимолетностей рождались его спектакли и роли. Как велика в них часть его самого, не только великого художника, но и необычно воспринимающего время и жизнь человека. С удивительной ясностью видишь вдруг, как работает его фантазия. Не натренированно режиссерская, не по конкретному поводу, а стихийная, вездесущая, повседневная, сопровождающая его неотступно по искусству и жизни. И понимаешь, что в отличие от очень многих, даже сверхталантливых режиссеров, черпающих свои постановочные идеи (в основном) в уже существующей гигантской, объемлющей все виды искусств художественной копилке, и лишь разбавляющих их непосредственными наблюдениями над реальностью, Станиславский был человеком, для которого изначальным являлось присутствие в искусстве именно самой плоти жизни. И вовсе не в том ее натуралистическом копировании, в чем обвиняли Художественный театр его критики, а жизни действительной, протекающей в данный момент, здесь и сейчас. Это недоразумение преследовало Станиславского всю жизнь, и всю жизнь он пытался объясниться не столько с оппонентами, а именно с интерпретаторами «системы» по этому поводу. Если бы он дожил до наших компьютерных дней, он, безусловно, полюбил бы термин «онлайн». Для него актер не был человеком-схемой из режиссерского плана или вырезанной из бумаги фигуркой, помещаемой в макет для передачи масштаба и настроения. Не был он и сценическим роботом, доведенным до абсолютной вышколенности, до послушания с утратой себя. Об этом мечтал иначе гениальный современник Станиславского Гордон Крэг, хотя усердные толкователи часто пытались перевести эту его мечту о кукле вместо живого актера в иносказательный план (мол, метафора, ничего более). Ничего не поделаешь, наследие гениев достается людям пусть и талантливым, но не вхожим в те неведомые информационные сферы, откуда к нам приходит энергия гениальных открытий. Эти, увы, не гениальные, люди станут в будущем собирателями, исследователями, интерпретаторами, продолжателями, ниспровергателями, расхитителями (и так далее) оставленного наследства. И это будет продолжаться веками, тысячелетиями. Культура будет усваивать оставленное, видоизменять, впитывать в себя, меняя со временем уровень интенсивности и степень понимания. Это как круговорот веществ в природе – непрерывный и длительный, в котором участвуют все…
Америка, по признанию К.С., не поразила его. Напротив, она оказалась гораздо «нормальнее», чем рисовало его свободное от конкретных фактов воображение, опередившее его реальное свидание с Новым Светом. Станиславскому заранее привиделся особенный мир, где все было совершенно иначе, чем дома. Его фантазия успела нарисовать картины, будто предвосхищенные у авторов фантастических романов недалекого будущего. «Улицы Нью-Йорка, которые я мысленно строил в своем воображении до приезда в Америку, были устроены вопреки всем законам инженерного и строительного искусства. Мною создаваемые в воображении поезда подземных железных дорог, которые я мысленно видел внутренним взглядом через какие-то фантастические плиты стеклянного пола тротуара, скользили и нес-лись во всех направлениях. По домам, крышам неслись воздушные поезда. Одни из них уходили в туннели стен домов, и пропадали в их внутренности, другие над ними неслись, повиснув в воздухе, по крышам небоскребов, перелетая по рельсам, висящим на воздухе над улицами, по которым в свою очередь в несколько рядов мчались электрические поезда, трамваи, автобусы гигантских размеров. Выше всех, по воздуху, на невидимой проволоке, катились куда-то вниз один за другим вагоны воздушного фуникулера, а над ним парили аэропланы».
Таково было свойство его художественной природы. Его внут-ренний мир слагался из двух, конфликтующих между собою стихий. Четкость и плотность непосредственных наблюдений, непрерывный «фотопоток» (если воспользоваться современным компьютерным термином), который откладывался в его памяти, как документ жизни. И – ничем не ограниченная фантазия, непонятно из каких строительных материалов, часто в природе еще и не существующих, из каких призрачных образов, которые не дано было наблюдать живому глазу, строящая свои миры. И очень часто эти призрачные миры превосходили по своему многообразию, яркости, изощренной ни на что не похожести, самые яркие реальные впечатления.
Так произошло и с Америкой. Но в его заметках рядом с фантастическим наброском появляется множество точных и живописных картин тамошней жизни, непохоже-похожей на знакомую домашнюю жизнь. Он замечает сходства и различия, радуясь тому и другому. И, главное, в городской суете он ухитряется разглядеть отдельных людей, проникнуть за незнакомую внешность в их внутренний человеческий мир. Его заметки, фиксируя внешнее обличье жизни, в то же время стремятся проникнуть в жизнь внутреннюю. Как это обычно бывает и в его постановках, где при всех режиссерских исхищрениях главным все равно остается «жизнь человеческого духа».
Вот и на корабле, на качающейся палубе, борясь с приступами морской болезни, он замечал и беспечные игры детей, и тревожный, устремленный сквозь ветер, дождь и туман к еще далекому американскому берегу вопрошающе покорный взгляд эмигранта. В Париже, оказавшись на знаменитом рынке, он ошеломлен его живописным изобилием. Но это торжество сытости приводит его в отчаяние. «Это красноречивое свидетельство человеческой жестокости, утонченного зверства. Моя фантазия не представляла себе той массы яств – птиц, зелени, говядины, молочных продуктов, хлеба, сластей, которые ежедневно уходят в утробы жителей большого города. Целые хребты, красные кровяные горы убитых тел и туш всевозможных несчастных домашних животных, коварно и предательски заботливо и нежно выращиваемых для кровожадных гастрономических целей и удовлетворения звериных инстинктов человека. И среди этого кладбища еще живые, обреченные на казнь. Не могу забыть этих испуганных глаз приговоренных и почувствовавших смерть и запах крови ягнят и козликов. Я погладил одного из них, и он с доверием и благодарностью прижался ко мне и стал лизать руку. Мне стало стыдно за себя и человека. Как бы я хотел быть в этот момент вегетарианцем».
Его задевает все. И это «все», выхваченное из реальности, где-то там, в его внутренней творческой лаборатории, встретится с его вольно бродящими неизвестно в каких дальних далях фантазиями. Тогда-то и начнет в его режиссерском воображении возникать сценический мир, непреодолимо реальный и необъяснимо зыбкий, психологически тонкий. И станет понятно его поведение на репетициях, обескураживающий актеров своей внезапностью отказ от утвержденного вчера ради вдруг поманившего нынче. И его невозможность остановиться, так раздражавшая Вл.Ив., требовавшего неукоснительно соблюдать планы сезона. Он, руководя театром совершенно нового типа, в административных своих представлениях в глубине души все равно оставался наследником жестких управленческих принципов Императорской сцены. Но К.С., войдя в постановочную стихию, уже не мог сдержать совместный напор-конфликт воображения и памяти. Он стремился продолжать работу над спектаклем до какой-то, мерещившейся ему, идеальной, но не существующей в реальности точки. Все новые и новые сочетания, оттенки, сближения пригрезившегося и пережитого возникали в его творческом воображении. И все более заманчивые горизонты будто бы открывались. Кажется, что при определенных условиях он мог бы над одним спектаклем проработать всю жизнь.
Ни в чем так глубоко не различались эти два узника, скованные одной цепью (вернее, прикованные к одной тачке), как в этой вот изначальной природе их дара. Абсолютная, мучительная несовместимость. Они терпели ее сорок (!!!) лет…

Продолжение следует.

Римма КРЕЧЕТОВА
«Экран и сцена» № 17 за 2013 год.

Print Friendly, PDF & Email