НЕ СТАЛО РЕЖИССЕРА ВАЛЕРИЯ ЛОНСКОГО. В МАРТЕ ЕМУ ИСПОЛНИЛОСЬ 80 ЛЕТ.
Свой последний фильм Валерий Яковлевич снял в 2009 году. Это была “Двойная пропажа”. Он мог бы еще снимать и снимать. Но время на дворе случилось такое. Надо было ходить с протянутой рукой, чтобы получить деньги на кино. А с протянутой рукой Валерий Яковлевич ходить не хотел, не любил, не умел… Но не сломался. Продолжал заниматься творчеством. Писал прозу и стихи.
Так получилось, что книг писателя Лонского больше, чем фильмов режиссера Лонского. В его книгах и в его фильмах героям предстояло сделать выбор – предать или не предать, изменить или не изменить, сказать правду или солгать. В одном из интервью он говорил: “Есть вещи, которые недопустимы – ни при каком раскладе. Из-за различных бедственных обстоятельств (нужды, например) ты можешь обслуживать власть, даже если она плохая и несправедливая, но палачом и доносчиком быть нельзя. В этом я убежден. Проблема выбора определяет нравственную установку любого человека”.
Нынче слова про нравственность кажутся какими-то старомодными, неактуальными, неуместными…
В свое время Валерий Лонской возглавлял Союз кинематографистов Москвы. Семь лет возглавлял. И ушел с этого поста по собственному желанию. Не смог примириться с лицемерием, лукавством, обманом, со многим, что происходило тогда не во благо Союза. Кто-то принял происходившее, он не смог, не захотел.
“Небо надо мной”, “Приезжая”, “Белый ворон”, “Летаргия”, “Мужские портреты”, “Свой крест”, “Барханов и его телохранитель”, “Артист и мастер изображения” – не лишним было бы сегодня пересмотреть его фильмы.
На этой странице – рассказ Валерия Яковлевича. Рассказ едкий, ироничный, саркастичный. И наполненный тоской. Такое вроде бы сочетание несочетаемого.
ТВОРЕЦ
Он лежит на земле. К нему наклоняются прохожие, желая узнать, что с ним: пьян? или ему плохо? Ни то, ни другое. Просто он свалился, как заезженная лошадь. И теперь лежит, ожидая, когда силы возродятся.
Кто-то из прохожих берет его руку, щупает пульс. “Пульс слегка учащен, а так – будто все нормально…” Затем обладатель медицинских познаний заглядывает лежащему в глаза. Они открыты и лишены всякого выражения.
Зато глаза тех, кто прервал свой уличный бег и наклоняются к нему, светятся живым огнем и полны самых разных чувств. От сочувствия – до брезгливости. “Вероятно, одурел от того, что происходит вокруг!..” Или: “Чего выламывается? Ясно же – не помер! А если не помер и не пьян, зачем валяться на земле?..”
А тот, что лежит, устремил глаза в осеннее небо, и странные мысли (непонятные непосвященным) летят в его голове, с которой при падении свалилась поношенная, когда-то пижонская кепка.
“Ах, Канны! Круазетт! Фестивальное месиво! Фарш, из которого лепятся невероятные вещи… Слава, подобная сейсмическому толчку, сотрясающая города и веси! Слава, после которой ты уже не чужой множеству людей, живущих на разных континентах, которые отныне будут любить тебя за твое творчество или ненавидеть… Не надо наград, лишь бы участвовать в конкурсе и быть на виду! А Пальмовые ветви пусть согревают ладони другим! Эй, кто там – наверху? Откликнись! Сделай это! Осчастливь! Милый!..” Увы, нет ответа… Как у классика. Когда он вопрошает: “Русь, куда ж несешься ты?..”
В тусклых глазах летящего блеснула влага. Кажется, сейчас они исторгнут слезу. Быть может, его пронзила жалось к самому себе? Нет, жалости нет. И слез нет… И влага, омыв глазные яблоки, ушла обратно к своим истокам. Состояние прострации, в которое погружен лежащий, словно океанская волна, смывает его с места и уносит в запредельные космические дали, из которых он не скоро вернется.
“Толстосумы, денежные мешки, отстегните денег на кино! У вас не убудет! Я должен снимать фильмы! Мне это просто необходимо, как охотничьей собаке бегать по лугам!” Жилы напряглись на шее, точно от крика. И в своих внутренних картинах он видит… Он видит себя в образе небритого, пропойного, пропахшего нечистотами нищего, тянущегося рукой за подаянием. Дайте! А те, у кого он просит, равнодушные скоты, будто не понимают ни языка его, ни жестов.
Прохожие продолжают свой путь. Вот один из них, одетый в хрустящую, как жареный картофель, кожаную куртку цвета кофе с молоком (бедный хряк, с которого содрали кожу), гладко выбритый, пахнущий дорогим французским одеколоном, помахивая кейсом, проходит мимо, закруглив в презрительной усмешке губы.
Другой, идущий следом, передернув плечами, как персонаж театра марионеток, сворачивает в сторону, озабоченный тем, что тот, кто лежит на земле, не ухватил бы “грязными лапами” его сверкающий глянцем ботинок.
Третий… Ах, что говорить о третьем! Он так же нищ, неудачлив, выбит из колеи, как и герой нашего рассказа. Правда, сегодня в кармане у него лежит несколько хрустящих купюр, перепавших ему по случаю. Не слишком большая сумма – но все же. И вот третий день он шикует, проматывая свой малый капиталец, не думая о том, что будет с ним завтра.
Четвертый…Или четвертая…изображает сострадание и печаль: она помнит того, кто лежит сейчас на земле, молодым, крепким, преуспевающим жеребцом, оглашавшим радостным ржанием бесконечные мосфильмовские коридоры. Помочь ему она ничем не может – сама на содержании у других, и хотя глаз у нее несколько потускнел, фигура утратила девичью стройность, а кожа потеряла былую бархатистость, в целом она еще прилично выглядит и некоторые брюшкообразные типы готовы платить за нее свое бабло.
Пятый… Пятый – что-то бормочет о черемухе. Но не о той, что мелкими цветами празднично выпархивает на ветки в майские дни, одурманивая жителей пьянящим запахом, заставляя их забыть о приличии и творить всякие милые глупости. Пятый бормочет про газ под названием “черемуха”. “Вот бы всех этих, лежащих под ногами, – черемухой!..” И невидимые полковничьи погоны проступают жирными языками на плечах его штатской одежды.
Тот, кто лежит на земле, наконец, возвращается из космоса, запускает ладонь в мутную лужу, возле которой он оказался, и, опершись на руку, пытается подняться. С трудом ему это удается. Оторвавшись от земли, он встает на ноги, точно поднимающийся в полный рост Гулливер, оставляя далеко внизу мир крохотных, невидимых глазу насекомых и жгуты осенней грязи, в которой рассеяны в виде мелкой кирпичной крошки обломки былых строений, сметенные временем на этот раскисший под тупым октябрьским солнцем бульвар.
Идущие люди обтекают вставшего на ноги творца киноисторий с двух сторон. Модные женщины, полные молодого обаяния, словно сорвавшиеся с красочных журнальных обложек, пролетают мимо по траекториям своих судеб, не испытывая к творцу ни малейшего интереса: он видится им старым, лишенным блеска преуспеяния и нужного куража. Он для них – рудимент Прошлого… Которое волнует лишь постольку, поскольку может волновать это прошлое, лишенное обжигающей силы и горячей руки молодого современника.
И Пушкин когда-то был молод, горяч! Да где он теперь, бедняга? Истлел, давно обратился в прах… И в сочинениях своих – он, да не он. И что мне, молодой, горячей, с него проку, если нельзя его ни потрогать, ни взять за руку?
А Кольку какого-нибудь сегодняшнего я могу обнимать и изнурять ласками. Могу вести с ним любовную игру в любой, по желанию, точке пространства, валяясь, к примеру, на берегу реки или гуляя в роще среди высоких, музыкально летящих вверх берез.
Живой Колька достанет из-под полы пиджака “ствол” и сумеет защитить меня от обидчиков, всадив пулю в того, кто надумает причинить мне боль. Не стану же я доверять свое молодое и красивое тело этому полустарцу с угасшим взором (ему, наверное, больше сорока пяти). На кой ляд ему мое тело? На пару оргазмов? Пусть упражняется со своими ветшающими сверстницами. А меня надо лелеять, пестовать, как цветок, водить в ломовые кабаки, одаривать дорогими шмотками и возить на заграничных тачках! На меня не только семя надо извергать, но и баксы! А ты не можешь этого, бедный старик! У тебя потертое пальто и мятые брюки!
И главное: у тебя нет глаз! Они куда-то провалились! И провалы заполнились чем-то бесцветным! Если положить сверху по копеечной монете, получится что-то вроде зрачков.
“Дайте, дайте денег на кино! Я должен снимать фильмы! Я хочу продолжаться, хочу быть существом сегодняшнего дня, а не только дня вчерашнего! Тогда складки на моем лице разгладятся, кожа обретет живой цвет, я помолодею, из глубины души высекутся искры, и эти молодые прекрасные твари, несущиеся мимо, вновь станут считать меня современником…”
– Ну что ты все бродишь, как неприкаянный, никак к берегу не приткнешься? Не ты же один на свете… – вздыхает жена на кухне, звякая посудой, двигаясь между раковиной, плитой и разделочным столиком, вслушиваясь в шипение сковороды, на которой жарится картошка, и изредка косясь глазом в сторону маленького телевизора, забившегося далеко в угол, точно напуганный котенок. – Во-он другие как-то устраиваются, находят деньги, снимают…
– Кто – другие?
– Ну, хотя бы Самшитов. Или Соловей-разбойник… Лепит одну картину за другой.
– Соловей, он во все времена – Соловей, – отзывается на это творец. – Или – разбойник! – тут же поправляет он себя.
Морщась от горечи во рту (видимо, опять пошаливает печень, хотя накануне не пил, да и ел мало, только отварной рис – ничто другое просто в глотку не полезло), Ракитин – так зовут творца – останавливается у окна, зависая над геранью в горшках, брызжущей с подоконника, над ее терпким запахом, который, точно музыкальный инструмент, аккомпанирует горечи во рту, и тупо смотрит с высоты своего этажа – на улицу.
Некоторое время происходящее там им не видится, оно определено внутренней стеной, за которой лениво, наподобие сонных рыб в банке, ворочаются его мысли, никуда не зовущие и ничего не объясняющие, как будто он и его мыслительный процесс существуют раздельно, лишь изредка пересекаясь в некоей точке, которая отзывается на это искрением, точно замкнувший провод.
Проходит несколько минут, лишенных содержания и сокращения мускулатуры. И вот стена в сознании растворяется. Ракитин будто выныривает на поверхность из речной глубины, входя в реальность, наполненную звуками, предметами, припухшим лицом жены, ее руками, являющимися заложниками кухонного балета, и горячим дыханием кипящего на плите чайника. Глаза фокусируют заоконный мир.
Внизу по широкой улице, волнуясь, шумя, извиваясь, дергаясь в политических конвульсиях, катится толпа человек в триста. Люди несут растяжки с лозунгами, плакаты, куски картона разного формата с надписями. Все эти многочисленные слова (в основном неразборчивые сверху), сочиненные когда-то мудрыми людьми с благородной целью – помочь человеческим особям понимать друг друга – и приобретшие теперь отрицательный вольтаж и воинственную колючесть, плывут над головами, словно стадо ущербных животных.
Одну надпись на растяжке, что покрупнее прочих, можно прочитать: “Долой иуду президента!” А рядом (также крупно): “Демократы – сволочи!”
Полчаса спустя, когда Ракитин тупо уткнется в окно, на этот раз уже у себя в комнате, внизу на улице он увидит другую толпу, идущую энергично в том же направлении. Она будет не столь агрессивна, но так же шумлива и взбудоражена, но лозунги у нее будут другие: “Долой фашиста Ампилова!” “Долой палачей коммунистов!” и в таком духе.
“Слякоть все это, чушь!” – думает наш герой, сводя две разные во времени толпы в едином монтажном стыке, отчего пафос обеих обессмысливается, уравнивается абсурдом. “Какое сегодня число?” – думает Ракитин и не может вспомнить. Вот год он помнит – 1993.
Вечером Ракитин бесцельно бредет по Тверскому бульвару и слышит звуки выстрелов, доносящихся от Никитских ворот. Какая-то необъяснимая сила, а может, и заурядное человеческое любопытство гонит его туда, где стреляют. Что он хочет там увидеть и что понять? Выстрелы из автоматического оружия в центре города – такого не бывало! По крайней мере, Ракитин не помнит другого такого случая.
Люди, бегущие навстречу, сообщают праздношатающимся, что на чердаке дома, за площадью справа, засел снайпер, из баркашевцев, и стреляет по прохожим на бульваре, не разбирая, кто они и что они.
Кого-то уже убили. Бегущие советуют на подходе к Большой Никитской держаться поближе к домам слева, там безопаснее. Не выходите на площадку возле Тимирязева, предостерегают они, – это место хорошо простреливается.
Ракитин не спешит покидать бульвар и прячется за широкий ствол вековой липы. Еще бегущие объясняют, что после вчерашнего штурма Белого дома в центре города на некоторых крышах засели снайперы, и деморализованная милиция не знает, что с ними делать.
Ракитин высовывает голову из-за ствола дерева и вглядывается в крышу дома на пересечении бульвара и Большой Никитской, пытаясь понять, где же там засел снайпер. Чердачное окно темно, как тушь в пузырьке, и кто там внутри – понять невозможно. Надо ждать вспышки выстрела. И вот она – вспышка! И грохот выстрела за ней. И следом чей-то крик совсем близко от Ракитина. Он устремляет взгляд в сторону темно-серой махины памятника и видит лежащую на земле женщину – та, вероятно, перебегала с одной стороны бульвара на другую.
Ракитин видит, как к ней подползает какой-то молодой парень, хватает ее за ноги, пытается вытянуть ее из опасной зоны. Женщина кричит от боли, которая усиливается при малейшем движении тела, но парень продолжает тащить. “Почему попали в эту женщину, а не в меня? – задается риторическим вопросом Ракитин. – Лучше б в меня…” Он думает о том, что надо выйти из-за дерева на открытое место, в опасную зону, и пусть тот, кто на крыше, ловит его в свой прицел.
Но не выходит. И так, тихо-тихо дает задний ход, поглазев еще некоторое время на чердачное окно.
Вечером, выпивая в буфете на втором этаже в здании Союза кинематографистов, пьяный Ракитин, расслабившись, с хвастливым возбуждением сообщает приятелю, что был сегодня на Большой Никитской, где с крыши дома стрелял по прохожим снайпер. “Этот снайпер подстрелил женщину – она кричала… И, представляешь, следующая пуля попала в меня…”
У приятеля, тоже весьма пьяного, вытягивается лицо. “Да что ты?! Покажи!” – просит он, оживившись. “Чего – покажи?” – не понимает Ракитин, уже забывший о своей лжи. “Рану покажи”. – “А-а… Пуля чиркнула по бедру. Касательное ранение. Не снимать же мне штаны, чтобы убедить тебя”.
Пьяный приятель верит и в ранение, и в столь счастливый исход. И оба, чокнувшись, выпивают за здоровье Ракитина очередную порцию водки.
За соседним столиком еще один нетрезвый кинематографист, красный, с влажным от пота лицом, сидящий в компании с немолодой курящей беспрерывно дамой, глядя в свою рюмку, почему-то вспоминает гоголевские слова: “Скучно жить на этом свете, господа!..”
Валерий ЛОНСКОЙ
«Экран и сцена»
№ 12 за 2021 год.