Под качелями
“Нынче под качелями не являлся”, – писал Пушкин. То, что происходило в Москве и Петербурге на Масленицу и на Пасху от семнадцатого века до начала девятнадцатого, называлось: ГУЛЯНИЯ. Или гулянья. Говорилось – гулять под качелями.
Однако Вересаев, биограф Пушкина, усердный и кропотливый, а также комментаторы вересаевского труда “Пушкин в жизни” не упоминали, а точнее – не нашли упоминаний о том, как оно было, когда он все-таки “под качелями являлся”. Иначе говоря – посетил Балаганы – этот сезонный дощатый город, в урочный час вырастающий внутри каменного города. На балаганах птичьим голосом верещал Петрушка, орали, кривляясь на балконе, паяцы (“паясничали”); там показывали дикую обезьяну, дразнившую толпу зевак, а балаганный дед с мочалом-бородой дерзил зрителям, гуляющему люду, отпуская двусмысленности, примитивные, но колючие. На балаганах допускались многие вольности, в иное – “не-балаганное” время невозможные.
И, конечно, хотелось бы подробнее узнать, каково все-таки ему, Пушкину, было “под качелями”, ведь в его крови, не по-северному горячей, присутствовал – если простительно так сказать – “ген Б”, ген Балагана.
Скажем сразу: да потому и не осталось какой-либо записи ни в бумагах его, ни в воспоминаниях современников о том, как он к балаганам относился. Только вряд ли они ему были интересны – ведь он сам был балаганщиком по природе – ну что ему какие-то паяцы – соперники, что ли? Нет, не соперники, разумеется. Но и не “коллеги”. Его проделки современников изумляли, озадачивали, бесили, наконец! Он же в селении горцев выдавал себя за обрусевшего беса. В Кишиневе рядился турком и греком. Маскарады, конечно, были приняты в дворянском кругу, но ведь он не для салона маскировался, а для бессарабского привоза.
Да и не в ряженье, в конце концов, была соль. Даже не в дерзких выходках, в дворянском сословии случавшихся. (Говорили, например, – в Петербурге Грибоедов на лошади в бальный зал въехал.)
Была в поведении Пушкина, в беспечной легкости его повадок, в мгновенности неадекватных реакций, отнюдь не светских – некая абсолютная исключительность, никак не свойственная ни дворянству, ни народу, – да к сословиям вообще ни малейшего отношения не имеющая.
Было нечто неуловимое, описанию трудно поддающееся, а тем более анализу, но оставившее беспрецедентный след в людской памяти в виде анекдота, притчи, а то и просто упоминания имени.
След, поразительно четкий сам по себе, без какого-либо авторства, как будто только что остав-ленный. Анекдот-апокриф, устный, разумеется, на то он и фольклор. Порой двусмысленный, порою нецензурный, там Пушкин – вечный юнец, озорующий “Гаврилиадой”. Волочится за женщинами, в кого-то стреляет, кого-то побеждает.
Не знаю, имела ли хождение эта устная “Пушкиниана” среди взрослых в сороковые годы, но свидетельствую – школьники на сей счет были неплохо осведом-лены. Но был все-таки какой-никакой комментарий к Пушкину А.С., хрестоматийному, сухому, препарированному учебной программой. Не могу судить, сколь популярен пушкинский фольклор сейчас или его вытеснили анекдотические сказания – сюжеты “Чапаев, Петька и Анка-пулеметчица”. Или же анекдоты теперь не в ходу. Но что бы ни было – пушкинский анекдот совершенно исключителен, и, конечно, он вошел в состав классики фольклора.
Вот как написал об этом Абрам Терц, он же Андрей Синявский, в “Прогулках с Пушкиным”. “Итак, что останется от расхожих анекдотов о Пушкине, если их немного почистить, освободив от скабрезного хлама? Останутся все те же неистребимые бакенбарды (от них ему уже никогда не отделаться), тросточка, шляпа, развевающиеся фалды, общительность /…/ Останутся вертлявость и какая-то всепроникаемость Пушкина, умение испаряться и возникать внезапно, застегиваясь на ходу, принимая на себя роль получателя и раздавателя пинков-экспромтов, миссию козла отпущения, всеобщего ходатая и доброхота, всюду сующего нос, неуловимого и вездесущего, универсального человека Никто, которого каждый знает, который все стерпит, за всех расквитается.
– Кто заплатит? – Пушкин!
– Что я вам – Пушкин – за все отвечать?
– Пушкиншулер! Пушкинзон!
Да это же наш Чарли Чаплин, современный эрзац-Петрушка, прифрантившийся и насобачившийся хилять в рифму…”
Этот “эрзац-Петрушка” и есть указатель адреса прописки, адрес же, разумеется, понятен: балаган это, что и говорить. Пушкин в жизни – что ни выходка, то и балаган.
– Ну, что, брат Пушкин? – вспоминает о коротком своем знакомстве с поэтом гоголевский Хлестаков, враль и фантазер, обольщая столичным блеском доверчивых провинциалок – он, дескать, с Пушкиным на дружеской ноге. Кстати, имя Пушкин потрясает женские души и в такой дремучей глуши, до которой не доедешь – не доскачешь. Что уж говорить о Петербурге, кто его там не знал?
И когда в столице впервые был игран “Ревизор”, рассмешивший до слез и кресла, и галерку, и даже ложу самого государя – можно не сомневаться: театр взрывался единым хохотом как раз на реп-лике: ну что, брат Пушкин. А Пушкин ему в ответ:
– Да так как-то все.
– Большой оригинал, – поощряет поэта Хлестаков.
Конечно же, в пору первой постановки “Ревизора” Пушкин еще просто популярен, неимоверно популярен, но критикой и будущими правителями огромной страны еще не канонизирован. Он пока не “наше все”, но все же! Ведь и тогда оно было дерзостью – измываться над Пушкиным, привлекая к тому Хлестакова. Вроде как много лет спустя позволить со сцены шутку в адрес Солженицына – с ним, мол, всякий проходимец на дружеской ноге!
Да только с Пушкиным и можно так обращаться, но больше ни с кем нельзя, ни с Лермонтовым, ни с Маяковским – чтобы вот так, на потеху публике.
***
Впрочем, с канонизированным Пушкиным тоже, оказалось, шутки плохи. Книга Абрама Терца “Прогулки с Пушкиным”, написанная, кстати, в мордовском лагере, вызвала такой шквал лютого негодования, что казалось – критики, дай им волю, снова отправили бы автора “Прогулок” за решетку.
И все-таки странно, что не встретилось в литературе о Пушкине (а она безбрежна) упоминания о том, что если уж он и гулял под качелями, то вынес какое-нибудь впечатление от показа диковин и чудес. Разве что предположить – а не видел ли он говорящую деву Сирену прежде, чем собрался писать “Русалку”? Но, может быть, тут нечему удивляться, наверное, дело как раз в том, что на балаганах он ощущал себя не зрителем, но, можно ли так сказать? – “экспонатом”? Представься ему случай – он Дикого Цейлонского человека, сей традиционный балаганный экспонат, сам бы изобразил. В таком допущении особого своеволия нет.
Ну, конечно же! Он на балаганах, под качелями не посетитель, но: участник по самой природе своей, а это как раз и представляется самым важным, самой значимой чертой его гениальной натуры. Вот оно, одно из доказательств, как раз в том случае, уже бегло упомянутом.
“Густая толпа все-таки нас не оставляла. Осетины, обыватели аула, расспрашивали нашего переводчика о “красном” человеке; тот отвечал им, что это “большой господин”. Ал. С-ч вышел вперед и приказал переводчику сказать им, что “красный – не человек, а шайтан (черт); что его поймали еще маленьким в горах русские; между ними он привык, вырос и теперь живет подобно им”. И когда тот передал им все это, толпа начала понемногу отступать, видимо, испуганная. В это время Ал. С-ч поднял руки вверх, состроил сатирическую гримасу и бросился в толпу. Поднялся страшный шум, визг, писк детей, – горцы бросились врассыпную но, отбежав, начали бросать в нас камнями…”.
Эта запись Н.Б.Потокского (“Русская старина”. 1880. Т. 28) как раз подтверждает наше предположение: при зрелище, этому подобном, Пушкин не пребывает в положении путешествующего барина (“большого господина”), то есть в зрителях, находящихся в по ту сторону от зрелища. Но, подняв руки вверх, бросился в толпу, состроив “сатирическую гримасу” и наводя священный ужас своими знаменитыми пушкинскими ногтями такой длины, что мало кто из мемуаристов о том не вспомнил. (“Носил когти длиннее ногтей китайских ученых”). Что можно к тому добавить? Только то, что он, Пушкин А.С., сочинитель, пиит, человек светский и сознающий отчетливо свое дворянство и знатность своего старинного рода, с легкостью, уму непостижимой, мог оказаться экспонатом. Да так ловко, что – вот уж и целый осетинский аул – “множество горцев, взрослых мужчин и женщин” – вмиг превратились в пуб-лику зрелища, небывалого, экзотического, воистину балаганного. Да к тому же еще и экспонат предстал перед публикой в плаще, в красной турецкой феске, с толстенной суковатой палкой… Этот бедный горный край вообще не был избалован знатными посетителями иного роду-племени с их беспардонным любопытством, с их мелкими серебряными деньгами, но этот красный человек предстал перед ними сам как зрелище, невиданное и ужасное, и уж во всяком случае взорвавшее обыденное существование замкнутого горского селения, не приученного к зрелищам площадного порядка – так что “эта шутка Ал. С-ча могла кончиться для нас очень печально”, – заключил свидетель Потокский. Что ж! в истинном балагане желательно, а то и необходимо, чтоб являлись рука об руку Страх и Смех. К теме “страх” мы, конечно, вернемся. Однако сейчас хочется подчеркнуть другое в самой природе Пушкина. В той органической потребности время от времени являться в маске; не быть иным, но кем-то казаться; показаться “другим”, но на том не настаивать. Таково его амплуа, да не в театральном понимании – скорее в психологическом. И чего стоит его убежденность в том, что ему можно войти в саклю осетина, в кибитку калмыка, в шатер цыгана! И при том оставаться собою.
“На днях посетил я калмыцкую кибитку (клетчатый плетень, обтянутый белым войлоком). Все семейство собралось завтракать /…/ в котле варился чай с бараньим жиром и солью”.
В Бессарабии гостил под Кишиневом в усадьбе Долну, где стоял табор, да и поселился в шатре були-баши (старосты), “настоящим-таки образом”.
Разумеется, и в кибитку, и в шатер завлекла его женская прелесть – то младая калмычка (“очень недурная собою”), а то и дочь були-паши, цыганка и настоящая красавица. К Пушкину была благосклонна, пока не ушла с молодым цыганом (он ее и зарезал).
Но любовь любовью, а дело все же в другом. С легкостью умопомрачительной он, можно сказать, “перелетал через рампу” и вот уж он не зритель, но сам час-тица зрелища. Не насовсем, конечно, на некий период сценического времени, отпущенного ему на женщин.
Эти экскурсы в шатры и кибитки, подогретые любопытством и волокитством, носили не столько эротический, сколько этнографический характер. Для кого другого бесцеремонное вторжение чужака под кров, оберегаемый семейным укладом, обернулось бы скверно, – ему же все сходило с рук. Почему-то ему возможно было стать незваным гостем, который, как известно, хуже татарина, – войти в кибитку да и сесть с домочадцами (при том – заметим – ни слова не зная по-калмыцки), да еще заигрывать с девушкой на глазах у всей семьи.
Может быть, ему все это сходило с рук потому, что он людям иной культуры казался не опасным чужаком-мужчиной, а представителем иной породы: то ли скоморохом-гистрионом, то ли блаженным. А с блаженного какой спрос. Или же дервишем, вроде того, что встретился ему по пути в Арзрум (это он сказал: поэт – брат дервишу).
Так что ни одна девица иного роду-племени при виде его не питала праздных надежд, не принимала близко к сердцу его нежности. Ни одна из них не побежала топиться по причине социально-национального неравенства. Дщери разных народов, кажется, угадывали карнавальную природу флирта этого пришлого гистриона. Не с арлекинами-скоморохами сбегают девушки, но с гусарами. О чем писал г-н Белкин.
Великий бал-маскарад
А он знал цену игре, ее легкости, ее летучести, притом она могла оказаться судьбоносной. Карнавальная чушь с переодеванием то турком, то землепашцем о соломенном брыле, да мало ли кем в многонациональной Бессарабии! – пришлась под стать его прирожденному артистизму.
Но только эти краткие скетчи, игранные на людях, были подобны бумажным маскам, несерьезным, да и легкомысленным, откровенно говоря.
Между тем сам он словно был осужден не забывать о единственной личине, доставшейся ему от природы. То была маска Арапа Петра Первого, черного прадеда, к образу Пушкина А.С., российского поэта, приросшая намерт-во.
А я, повеса вечно праздный,
Потомок негров безобразный,
Взращенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий
Я нравлюсь юной красоте.
(Вот ведь происки рока: поэту российскому выпала маска, подобная черной маске скомороха, в такой и рыскало скоморошье племя по Руси.)
Чернота эфиопских царей, разбавленная голубой кровью российского дворянства, досталась Пушкину. Но была уже высветленной, матовой, как на благородном портрете работы Тропинина – там уже никак не потомок негров, да еще и “безобразный”.
Однако сам Александр Сергеевич ценил как раз иное “нос сплющен, губы вздуты, шерсть шершава”. Эту-то эфиопскую личину предка и видел, глядя в зеркало. …Уж не отсюда ли пошло все это равнение на великий мас-карад, учиненный на Руси Петром-царем, черного эфиопа крестившим, обрядившим крестника французом и в российскую империю отправившим.
***
Лжедмитрия, пойманного и перед смертью терзаемого, в черной кожаной скоморошьей личине и казнили. В том был юмор палачей – указание на лицедейство.
Так не отсюда ли – не от Петра ли – страсть эта к переодеванию у потомка Ибрагима? Интерес к ряженью, к облику измененному у Пушкина неизменен. За тем, может быть, стояло обостренное внимание к тому грандиозному “машкераду”, когда Петр-реформатор перерядил российское дворянство в не-свой костюм, чужой и плотному укладу целого государства глубоко чуждый. Насильно переодетая в чужое платье персона утрачивала устойчивость, терялась между “я” и “не-я”. Потому что не только менялся костюм с азиатского на европейский – все менялось в муках – и навсегда. Маскарад…
А это не деревенское святочное ряженье – да рядись всяк мужик хоть чертом! Догуляешь до Чис-того четверга – в проруби грех смоешь, личину поганую в костер да и живи, перекрестившись, как прежде, из века в век.
В “Арапе Петра Великого” Пушкин писал про петрово переодевание дворянства. Девицы летели мотыльками на огни парижской моды, боярыни в воз-расте хитрили неуклюже, на пудреный парик водружали ветхозаветную кичку. Пушкин, чуткий к моде не менее Онегина, эту уловку заметил. Однако в тереме боярина Ржевского, старого ретрограда, что есть сил оберегающего заветы милой старины, Пушкин увидел две фигуры, традиционные для боярского быта. Одна карлица, другая “дура”, иначе “барская барыня” – юродивая. Ублажая господ, “дура” наряжается нелепо и потешно – грудь открыта (!), на платье идиотские какие-то блестки: кто бы не узнал карикатуру на западную моду. Она и заговорила по-дурацки, говором раешника, речью неуклюжей, однако рифмованной – так будут балагурить в скором времени зазывалы в балагане, ёрничая, кривляясь, дерзя.
Этот эпизод в тексте “Арапа Петра Великого” на краткий миг переводит тему дворянского мас-карада в другой регистр – из залы на площадь, в самую гущу балаганной дури, с издевкой, со скоморошинкой, с юмором и балагурством. Одним словом – “дурра”. На самом деле эта баба ловка и смышлена и талантливо играет юродивую; в свою очередь “юродивая” играет карикатуру на дворянство – “мусье – мамзель – ассамблея – пардон”.
Этот беглый набросок, словно рисунок на полях пушкинской рукописи, приоткрыл на минутку шутовское кривляние низкого сословия. Рядом в боярской зале молодой западник Корсаков кривляется “на дворянский лад”, с усердием подражая французским кавалерам. От петровского переживания остался бал-маскарад, дворянская затея. А выходка барской барыни указывает иной адрес: балаган, конечно.
Повесть “Барышня-крестьянка”, повествующая о невинных шалостях, допустимых при уезд-ном маскараде, шагнула из бальной залы в рощу, в быт российской усадьбы, – она выполнена по французской выкройке. И это, разумеется, не случайно.
“Пушкин карнавален весьма, не забывать о его связи с французами”, – сказал М.М.Бахтин, беседуя о карнавальности в театре.
Но интересно все же, как два начала, друг другу отнюдь не близкие, органично уживаются в самой натуре Пушкина. Он, хотя и слыл “французом” с лицейских времен, все же скорее славянофил, чем западник. Тем удивительнее его “Барышня-крестьянка”; там он спокойно и без оговорок “скрестил”, соединил российскую усадьбу с галльским водевилем. С французской пьесой, в свой черед берущей начало от итальянской комедии дель арте – театра уличного, обустроенного на надежном основании. Универсальная схема западной комедии “Барышне-крестьянке” пригодилась: персонажи группируются в традиционные пары. Двое влюб-ленных, два старца – их давняя распря – помеха влюбленным. И – один “непарный” персонаж, служанка Настя на месте служанки Смеральдины. Она и есть пружина, приводящая интригу в движение, а Пушкин уточнил роль в этом раскладе: “Настя была в селе Прилучине лицом гораздо более значительным, нежели любая наперсница в французской трагедии”.
Ну какая уж тут трагедия – все завершилось благополучно, а два маскарада, учиненные барышней Лизой при горячем содействии Насти, привели к желанному финалу.
Таков (и только таков) костяк, скелет комедии, называемой французской, что справедливо. Если же углубляться в сущность проблемы – под французской комедией, столь виртуозно освоенной Мольером, лежит изначальная и – надо полагать – древняя “математика” итальянских бродячих фигляров, которых увидел Мольер на Сен-Жерменской ярмарке. Говорю “математика” для того, чтобы усилить восприятие итальянского ритма – commedia dell’ arte 2+2+1. Вот формула, взятая французами от итальянского площадного действа, весьма вульгарного по природе своей и облагороженного до салонного изящества. Можно сказать – путь, пройденный комедией и отображенный художниками, от гравюры Калло до картины Ватто.
Вот по такой французской модели и построена “Барышня-крестьянка”; повесть Белкина (тоже ведь маскарад, тоже ведь маска Пушкина А.С., этот самый Белкин), где тема дворянского традиционного и усадебного маскарада соприкоснулась, хоть и косвенно, с крестьянскими развлечениями, деревенским праздником, там чужой барин, весело дурачась, целовал служанку Настю.
А барышня Лиза в только что сшитом сарафане из синей китайки, в новеньких лапоточках и с кузовком, входящая в березовую рощу, – вообще один из лучших кадров русской литературы.
Окончание следует
Ирина УВОРОВА-ДАНИЭЛЬ
«Экран и сцена» № 5 за 2013 год.