Продолжаем публикацию фрагментов воспоминаний известного переводчика Эллы Владимировны Венгеровой. Начало см. в № 20, 2014.
Генеалогическое древо
Года два назад позвонила мне незнакомая дама из Торонто. То есть она живет в Торонто, а звонила из Москвы. Сказала, что приходится мне родственницей. Степень родства не указала, потому что не знает. Но интересуется. Не столько степенью нашего родства, сколько генеалогическим деревом всей нашей по всему миру разбросанной фамилии. Я тоже очень смутно представляю себе это дерево, и моей жизни уже не хватит, чтобы нарисовать его во всех ветвях и подробностях. Вообще вопрос открытый. К чему все это? На земле восемь миллиардов народу, это ж сколько нужно рисовать деревьев. И даже если нарисовать и засадить в интернет, все равно получится дурная бесконечность. Но почему-то людям это важно. Нет памяти – нет человечества. Восемь миллиардов зомби – тоже не подарок. Парадокс, конечно. А что не парадокс?
Я рассказала даме из Торонто про Семена Афанасьевича Венгерова, который основал в России Книжную палату. Он редактировал энциклопедию Брокгауза (и Ефрона, конечно), вел знаменитый пушкинский семинар в Петербурге, издавал первый в России словарь русских писателей, собрал огромный архив и библиотеку и умер от голода в 1919 году, не продав из нее ни единой книги, но завещав все Публичной биб-лиотеке имени Салтыкова-Щедрина. А погиб он из-за того, что поссорился с Лениным из-за Книжной палаты. Вождь приказал перевести ее в Москву, а А.С. упирался, отлично зная, что московские библиографы классом ниже питерских и могут загубить его любимое детище. Странная легенда, возвышенная, трагическая и чреватая. А, может, и не легенда, а чистая
правда.
Сестра его, Зинаида Афанасьевна, переводила Новалиса с немецкого и Анатоля Франса с французского, писала для энцик-лопедии, дружила с мадам Гиппиус и пуб-ликовалась в “Вестнике Европы”.
Были еще и другие, о которых упоминал отец. Крестный, Владимир Григорьевич, богач и меценат, развивал синематограф и основал в Ментоне дом для престарелых французских киноактеров. Александр Яковлевич Таиров приходился отцу дядькой, а с Таировым состоял в родстве Осип Мандельштам. Кто-то из родни уехал в Америку. Но об американских тетках и кузинах дома никогда не упоминали. Отец работал в почтовом ящике. Не хватало только, чтобы я проболталась о них в школе. Например, о Жанне, которая во время войны вещала на радио в Нью-Йорке. Или об Изабелле (она, кажется, учила музыке и, кажется, даже самого Вана Клиберна).
Ленинградский режиссер Владимир Яковлевич Венгеров снял мой любимый фильм “Живой труп” с Алексеем Баталовым и Аллой Демидовой.
В Бохумском театре в Германии и в российских телесериалах играл Геннадий Венгеров. А на скрипке играет Максим (очень внешне похожий на Таирова).
Мама когда-то обронила, что все Венгеровы – родственники. Значит, все перечис-ленные лица состоят в разной степени родства, но в какой именно – трудно сказать в связи с отсутствием дерева. А про моего родного дедушку Сашу, Александра Григорьевича Венгерова, я рассказать той даме не успела. А ведь я его помню.
Дед
Дед был писаный красавец, стройный, высокий, усатый, чем-то похожий на запорожца, только не бритый наголо, а, наоборот, с седой волнистой шевелюрой. По утрам он завтракал за большим овальным столом, а мы, то есть я и Ирма (пятнистая немецкая легавая, обитавшая в нише, в коридоре), ходили вокруг стола и клянчили. Дед выдавал Ирме кусочек, не помню чего, а мне крохотный кусочек селедки. Детей и собак не следовало баловать. Это было ясно, как день, хотя мне тогда было всего два года. За эту щедрость мы с Ирмой платили деду беспредельной преданностью, любовью и восхищением. А уж какое было счастье, когда дед укладывался отдыхать, усаживал меня на темно-красное покрывало рытого бархата (!) и разучивал со мной бессмертные строки:
Дело под вечер, зимой, и морозец знатный…
Или:
Чижа захлопнула злодейка-западня…
Собираясь на работу (он был ректором основанного им же Фармацевтического института), дед надевал серую тройку, брал палку с экзотическим набалдашником и, взяв меня за руку, становился перед платяным трехстворчатым шкафом красного дерева. Любуясь на нас в зеркало, он объяснял:
– Вот видишь, там Серый волк и Красная шапочка.
Потом к окну подъезжала машина, раздавался сигнал клаксона, и дед удалялся на службу.
За завтраком всегда присутствовала пухлая тетенька, она пила чай из чашки с изображением лезгинки, танцующей лезгинку, и надписью ВСХВ. Я эту чашку отлично помню, она ассоциируется с единственным унижением моей довоенной жизни. Однажды я имела неосторожность назвать пухлую тетеньку бабушкой, но она строго поправила меня, сообщив, что она мне не бабушка, а Анна Васильевна. Она и не была мне бабушкой. Она была мачехой моего отца. Я просекла это и запомнила раз и навсегда. Она была истинная, безжалостная, жадная и злая мачеха. Я и это просекла раз и навсегда. Я поняла это раньше, чем отец. И даже раньше, чем мама.
Дед очень редко дарил игрушки, но не куклы, а сборные домики или конструкторы, на елку наряжался Дедом Морозом, иногда гулял со мной на Сретенском бульваре, а с Ирмой ездил на охоту. Однажды привез с охоты зайца, мне было его жалко, потому что мертвый.
Иногда (довольно часто) к деду приходили гости. Снимали галоши, сваливали на сундук в прихожей пальто, шляпы, зонты и трости и направлялись в комнату деда, где главным центром притяжения был черный стейнвей, за которым царил Мотя. После Гражданской войны Мотя имел статус беспризорника, дед подобрал его на вокзале и пристроил в колонию. Мотя оказался очень музыкальным, работал в Театре оперетты и мог сыграть все, что слышал, для того его и приглашали. Дед любил романс “В жизни все неверно, все капризно…” и украинскую песню про бандуриста. Еще он любил играть с Дузом в шахматы и преферанс, а также играть на скачках. В случае выигрыша мог вернуться со скачек позд-ним вечером, разбудить спящих сыновей и невесток и отправиться со всеми в ресторан. Он любил своих сыновей, меня как единственную внучку, Анну Васильевну (она же выходила его, когда он лежал в тифу, в Сызрани) и сводную сестру отца Наташу. Но самое главное – он любил мою маму.
Мама и отец познакомились в 24 году, в первом пионерском отряде “от наркомпроса”, который был учрежден в нашем доме, в квартире 78. Отряд отправился в Крым, существовал там на полном самообслуживании; пионеры, подражая скаутам, готовили пищу на костре, путешествовали пешком, делали зарядку, соблюдали дисциплину и верили в мировую революцию. Но однажды маму назначили дежурить вне очереди, она обиделась и выключилась из пионеров. Ее чувство справедливости было более архаичным, чем у остальных членов отряда, я бы сказала, ветхозаветным. Отец был более продвинутым и маминых фанаберий не разделял. Они поссорились на долгих семь лет. Но через семь лет все-таки поставили личное выше общественного и помирились. С женитьбой дело обстояла сложнее. У мамы был жених, еврейский мальчик-сирота по имени Абраша. Мамины родители взяли его на воспитание в самом нежном возрасте и предназначили маме в мужья. Мама ценила Абрашу за преданность, но любила-то она не его, а Володьку Венгерова. Дедушка Саша просек весь этот расклад и явился к маминым родителям в качестве свата.
Бедный дедушка Исаак, бедная бабушка Клара! Мало того, что их старшая дочь Женя в шестнадцать лет удрала из дому и выскочила замуж за нищего и безродного парня. Тот хотя бы был еврей. (В первые месяцы войны муж тети Жени, Соломон Шапиро, погиб на фронте.) Мало того, что их сын Семен женился на русской женщине с ребенком. (Дядя Сема прожил со своей русской женой, русской дочерью и двумя сыновьями в любви и согласии пятьдесят лет.) А теперь вот их любимая Рита, такая красивая, такая музыкальная, такая тонкая, как шелковая лента, с ее огромными прекрасными глазами и двумя черными, как вороново крыло, длинными толстыми косами, собирается замуж за сына русской женщины и выкреста в третьем поколении. Мир, уже однажды перевернувшийся, снова проделал кувырок. Но все еврейские страдания и возражения померкли перед обаянием Александра Григорьевича. Против этого оружия невозможно было устоять. Дед Исаак растаял и сдал позиции. Мама срезала косы, надела кожаную тужурку и красную косынку, и они с отцом поженились и прожили в браке шестьдесят лет. Так что, если бы не дедушка Саша, то меня бы не было на свете.
После смерти отца в его записной книжке я обнаружила крохотную фотографию мамы с короткой стрижкой и в кожаной тужурке.
Ириша
Имя сестре придумала я. Хотя была тогда совсем еще небольшая (4 года). Помню, как беременная мама и тетя Женя обсуждали этот, весьма актуальный вопрос, а я вмешалась со своим предложением. Имя казалось мне настолько прекрасным, что я ни на минуту не допускала, что они согласятся. А они согласились, и сестру назвали Ириной, и очень скоро началась война, и мы очень быстро уехали в эвакуацию, но провели там, в Казани, всего один год и вернулись в Москву. Возвращались в товарном вагоне, а у Ирины была высокая температура, очень высокая, и она плакала, и мы боялись, что нас ссадят с поезда и прикрывали ей рот подушкой. Просто чудо, что мы все-таки оказались в Москве. А потом все было прекрасно: квартира № 27 и двор в Доме России, и Сретенский бульвар, и школа № 275, и дача в Клязьме, и дача в Мамонтовке, и река Уча, и соседские ребята, и крокет, и книжки Жюль Верна, которыми увлекалась вся моя тогдашняя компания. Я была уже большая (десять лет), а Ирина еще маленькая (шесть лет), но она желала непременно играть с нами. Мы не принимали, а она телепалась, то есть кралась, за нами, и однажды во время игры в прятки подобралась так близко, что мой приятель Димка, двигаясь в траве по-пластунски, нечаянно попал ногой ей в глаз. Господи, какой образовался фингал, красно-синий, огромный, во все лицо. Ужасно. Мне влетело по первое число, и я проклинала и ненавидела себя, пока фингал не поблек. А Ирина продолжала следовать за мной. Я в школу, и она в школу, я в пионерлагерь (вожатой), и она в тот же пионерлагерь (рядовой пионеркой), я в университет, и она в университет, я на целину, и она на целину… Дура я, дура, рядом со мной была любовь и преданность высшей пробы, а мне не до нее. А Ириша взяла и вышла замуж. Она замужем, а я сижу в старых девках. Впрочем, я ее догнала, нашла себе мужа, и все продолжилось. Я защитилась, и Ириша защитилась. Только моя тема была гуманитарная, академическая и никому не нужная: о гутенберговских документах. А Иринина тема была математическая и нужная всем, всему человечеству. Потому что Ирина решила многомерную задачу о ранце. Вот именно что многомерную. (Есть одномерная, но она намного проще.) Сейчас объясню: вы собираетесь в поход, перед вами пустой рюкзак (ранец) и куча вещей, которые нужно в него поместить. Вы сидите и перебираете эту кучу. Если вы опытны и сообразительны, то задача худо-бедно решается интуитивно. Ну, а если вы начальник морского порта, и у вас стоит под разгрузкой сто кораблей, как решить, какие корабли разгружать в первую очередь? Или у вас банк, и сто обращений за кредитами, как решить, кого кредитовать в первую очередь, а кого во вторую или в третью? Или, допустим, у вас система нефтяных скважин, а денег мало, какие-то скважины следует закрыть, а какие именно? Нужно определить очередность, экономическую целесообразность, руководствуясь множеством критериев: объемом добычи, качеством нефти, расположением скважин, их состоянием и так далее. Задача универсальная. Ирина нашла алгоритм ее решения. И экспериментально опробовала его в так называемых АСУ, автоматических системах управления. Алгоритм работал. Ирина отправилась на предварительную защиту в один очень-очень-очень почтенный академический продвинутый и свободолюбивый математический семинар. Ах, какие там сидели дарования, какие умы-головы, какие смелые критики пошлой убогой советской действительности. В том числе и один мой старый приятель. Крупный математик. Ученик гениального академика. Почти звезда. Они выслушали Ирину и зарубили ее работу. Потому, видите ли, что все они дружно невзлюбили ее научного руководителя. Ирину с ее решенной многомерной задачкой они бесцеремонно и безжалостно сбросили со счетов. И что теперь делать? Пришлось искать другие авторитеты. Не так уж это оказалось и трудно. Мама нажала на отца, отец позвонил своему бывшему сотруднику, который к тому времени стал директором крупного математического центра, и тот согласился прочесть работу и честно сказать отцу: диссертабельна она или нет. И тот прочел и сказал, что с алгоритмом все в порядке. Нужно лишь отредактировать литературную сторону. Ох, как же я Ирину доставала, извлекая из нее объяснения непостижимых для меня формул. И защита состоялась в том самом ныне не существующем математическом центре. И мой старый приятель, крупный математик, ученик гениального академика и почти звезда, дал на нее вполне положительный отзыв. Но на всякий случай поостерегся поставить под ним свою подпись. Вроде бы одобрил, но ответственности не взял. И нашим, и вашим. А содержание работы как бы несущественно. Академическая принципиальность. Руководитель-то Ирины – человек плохой, непорядочный, нерукопожатный. А они все головы-умы – рукопожатные. Через год у них на семинаре с блеском защитился аспирант, решивший задачу о ранце. Одномерную. Так-то.
А Ирина хорошо защищалась. Не помню, был ли хоть один черный шар.
А потом была работа, и двое сыновей, и любящий муж, и путешествия по разным странам, и горные лыжи, и коньки, и теннис (чуть ли не каждый день), и гости, и друзья, и веселые дни рожденья, и празд-ники, и юбилеи, но писать об этом не могу. Потому что Ира умерла. И не стало на свете человека, который любил меня, уже старую и мало кому интересную, больше всех на свете.
Двор
До войны я гуляла на бульваре. В “немецкой группе”. Старушка-немка из семнадцатой квартиры собирала детишек в количестве трех-пяти штук и водила нас на бульвар. Там была палатка, где продавался кефир и французские булки. Закончив прогулку, мы поглощали этот роскошный завтрак и возвращались в крохотную комнатушку нашей воспитательницы. Там мы пели по-немецки: Wir waschen, wir waschen… Чем кончалась строчка, не помню. Больше ничего по-немецки с того времени в моей голове не удержалось.
Началась война, старушку выселили, мы уехали в эвакуацию, в Казань. Там, где мы жили, в каком-то подвале, было голодно и неуютно, по вечерам горела самодельная масляная лампадка (коптилка), а по радио передавали сводки Информбюро про то, как наши отступают, как немцы жгут города и деревни, про Зою и про взятый Киев. Я слушала, и слышала, и знала, что все скоро будет наоборот. А о чем же по тому же радио пели Краснознаменный ансамбль, и Русланова, и Ольга Воронец, и Нечаев, и Бунчиков? А знаете, что именно пел Бунчиков?
Раз возвращаюсь домой я к себе, улица пьяною кажется мне…
Очень мне нравилась эта песня, в ней подмигивали фонари из какой-то, пусть нереальной, но правильной, нормальной человеческой жизни.
В Казани я ходила в детский сад, где успешно продолжила свое гуманитарное образование. Нам читали вслух интересные сказки про Машу и медведя, и про лису, и про волка, как он хвостом ловил рыбу, и басни Крылова. Играть тоже было интересно:
– Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли!
– Бояре, а зачем пришли, молодые, а зачем пришли?
– Бояре, мы невесту выбирать, молодые, мы невесту выбирать!
– Бояре, а какая вам нужна, молодые, а какая вам нужна?
Далее указывалась невеста, ее нужно было отнять у бояр, происходила куча-мала, и все начиналось сначала. Весело и полезно для здоровья.
С нецензурной лексикой я тоже познакомилась в детском саду, но, как ни странно, она не произвела на меня сильного впечатления и не оказала большого влияния. Я почему-то была убеждена, что у нас, в Москве, на Сретенском бульваре, она не понадобится. Возможно, я ошибалась.
В Казани, на летней ярмарке (сорок второй год!) я впервые увидела кукольный театр с Петрушкой. Вот это было впечатление. На всю оставшуюся жизнь. Наверное, с того самого Петрушки и началось мое неистребимое восхищение театром.
Мы вернулись в Москву в сорок втором. И я стала гулять во дворе. Во дворе было все ясно. Были три главных девочки: Валя Горелова из подвала в подворотне, Лилька Ракова из подвала во дворе второго корпуса и Жека Дегтярева из подвала, выходившего окном в наш двор. Валя была спокойная, самая старшая и самая достойная. Она царствовала, но не правила. Правила Лилька, потому что лучше всех играла в двенадцать палочек, в штандар, в подшибалочку, в мяч (все игры), и лучше всех прыгала через веревку, то есть обладала монопольным правом принимать или не принимать в игру желающих. А Жека Дегтярева появлялась во дворе редко. Она не царствовала, не правила, она властвовала. Вообще-то она была добрая, делилась семечками и леденцами, просто так не ярилась. Но открытого сопротивления не выносила. У нее на этот случай имелась фраза, не допускавшая возражений: Такая стала? Услышав от Жеки это обвинение, все во дворе уступали ее требованиям. Отдавали мяч, баранку, конфету, игрушку, веревку или велосипед.
Веревку она отобрала у Вальки Берлин из тридцать шестой квартиры. Хорошая белая бельевая веревка. Валька вынесла ее во двор и собралась прыгать. Одна. Жека потребовала предоставить частную собственность в коллективное пользование. Валька пожилилась, а Жека отобрала веревку, пару раз хлестнула Вальку и швырнула веревку ей в морду. Валька разревелась, она и так была рыжая, а тут совсем красная стала от обиды и боли. Больше она во двор не выходила.
А велосипед был мой. Я получила его в подарок на день рождения. Папа за один час научил меня кататься, но это было на бульваре. А когда я появилась с велосипедом во дворе, Жека сказала:
– Дай прокатиться один круг.
– Но Жека, – промямлила я, – я ведь еще ни разу во дворе…
– Такая стала?
Я такая не стала, дала ей велосипед. Она сделала ровно один круг и проколола шину. Кажется, я рыдала. А может, и нет. Но я продолжала посещать двор.
Играли в “Сыщик, ищи вора!”, в “Кольцо, кольцо, ко мне!” и в “Ручеек”.
– Ходи в петлю, ходи в рай,
Ходи в дедушкин сарай.
Там и пиво, там и мед,
Там и дедушка живет.
– Первый раз прощается,
Второй запрещается,
А на третий навсегда
Запираем ворота.
Короче, мы водили хороводы, а уж как эти реликты языческих обрядов добрались до нашего двора в грюндерском Доме России, возведенном австрийскими архитекторами в стиле ложного Ренессанса, до этого нам дела не было.
Чтобы игра началась, нужно было определить водящего, то есть рассчитаться. И не какой-нибудь ерундой вроде Ниточка-иголочка, тити-улети! Или Стакан-лимон, выйди вон! Нет. Нужно было выдать длинную престижную считалку. Самая длинная была такая:
Цынцы-брынцы, два кольца
Повенчали молодца.
На Святой неделе
Вешали качели,
Качели упали,
На Кузьму сказали.
Кузьма божится: Не я!
Балалаечка моя!
Балалаечка-гудок
Заломила весь домок.
Девочки-татарочки
Взяли все по палочке,
Прибежали к мосту,
Стукнули об доски.
Там сидели ермаки,
Все посняли колпаки.
Один ермак
Не снял колпак.
Шишел-вышел, вон пошел.
Красну шапочку нашел.
Считалка сразу запомнилась, но смысл ее дошел до меня много позже. Я расшифровываю ее так. Цынцы-брынцы – это звон обручальных колец. На Святой неделе состоялась свадьба с увеселениями, для чего были повешены качели, но они почему-то упали. Было проведено расследование, под подозрение попал некий Кузьма. Тот побожился, что виноват не он, а виновата громкая игра его балалайки, которая не только сорвала качели, но сотрясла весь дом. Кто такие девочки-татарочки, не знаю. Интересно, что они делали на православной свадьбе? Но они, взяв по палочке (дом-то разрушен!) отправились к мосту и принялись стучать, привлекая внимание ермаков. Ермаки – это, наверное, холостые крутые парни, потенциальные женихи. Поэтому они обращаются с татарочками вежливо, снимая шляпы. То есть соглашаются вступить в законный брак. А тот, кто из-за своей нелюбезности (не снял колпак) получил от ворот поворот (шишел-вышел вон пошел), отнюдь не женился на Красной шапочке, а загремел в армию (красну шапочку нашел).
А девочки-татарочки жили у нас во дворе, в подвале шестого подъезда. Одну из них звали Ожара. Она была внучкой главного дворника, угрюмого и злобного старика, Дворник держал свое семейство в черном теле и нещадно лупил Ожару, когда находил у нее красный галстук. Но она тоже была упрямая: приходила в школу в синяках, но в красном галстуке. Ну, вот. Рассчитались мы, играем в штандар. Ожарка водит. Ей нужно поймать мяч, когда Жека его подкинет, а нам в это время отбежать на максимально далекое расстояние. Если Ожарка мяч поймает, она подкинет его, выкрикнув чье-то имя, и отбежит. А если не поймает, то ей положена кара. Ожарка не успевает словить мяч, Жека ее казнит, то есть бьет мячом по спине, пока Ожарка не попросит пощады. Обычная кара – ударов десять, от силы пятнадцать. Мяч теннисный, процедура довольно болезненная. Жека бьет, Ожарка молчит, мы стоим вокруг, наблюдаем. Пять ударов, десять, пятнадцать. Ожарка молчит. Жека бьет. Ожарка маленькая, тоненькая, нос краснеет, на глазах слезы. Двадцать ударов, двадцать пять. Ожарка молчит, Жека бьет. Мы просим Жеку остановиться, а Ожарку попросить пощады. Жека не слушает, бьет. Ожарка вся дрожит, слезы ручьем, но молчит. Пятьдесят ударов, пятьдесят пять. У Ожарки подгибаются колени, худенькое тельце содрогается, но она молчит. Она не для того вытерпела шестьдесят ударов, чтобы просить пощады. На девяностом она свалилась, потеряв сознание. Жека швырнула мяч и ушла. Такие игры закаляют и развращают.
Ожарка окончила школу, потом экономический факультет МГУ. Уже поступив в аспирантуру, она мыла лестницы и окна в нашем подъезде. Помогала матери-уборщице.
Жека вступила в банду, они ограбили квартиру наркома финансов Зверева. Банду взяли, Жека села. Больше она во дворе не появлялась.
Азы воспитания
У нас во дворе гуляла одна девчонка из семнадцатой квартиры, Галька Кривицкая. Она была чуть старше меня, года на два. Выхожу я как-то во двор, а Галька показывает мне забавную такую штуковинку, стеклянную и блестящую вроде бусинки на нитке. Я поглядела на нее и думаю: “Ерундовая бусинка”.
Дело в том, что мама недавно сняла с потолка хрустальную люстру, оставшуюся от довоенных времен, и повесила над столом оранжевый шелковый абажур. А старомодную огромную люстру разобрала на составные части, то есть на проволоки с нанизанными на них гранеными хрусталиками различной величины, и сложила эти проволоки в нижний ящик шкафа.
– Подумаешь, – говорю я Гальке. – У меня таких шариков – завались.
– Врешь, – говорит Галька.
– А вот и не вру.
– Тогда вынеси шарик. Слабо?
– А вот и не слабо, – гордо заявляю я. Разворачиваюсь и бегу домой, прямо к шкафу, к упомянутому нижнему ящику. Обстоятельства благоприятствуют. В комнате никого нет, отец на работе, мама готовит обед на кухне, сестра и брат не в счет. Я открываю ящик, снимаю с проволоки крайний шарик (средней величины), кладу его в карман и начинаю движение в обратном направлении – через коридор, кухню, к черному ходу. Осталось только открыть дверь, выскользнуть на черную лестницу – и во двор. Галька умрет от зависти при виде моего шарика. Ведь он не стеклянный, а хрустальный, граненый, переливается и больше галькиной бусины в три раза.
– Подойди сюда, – говорит мама.
Я подхожу.
– Что у тебя в кармане?
Я некоторое время колеблюсь, потом все же вытаскиваю шарик.
– Идем, – говорит мама и берет меня за руку.
Мы идем. Обратно, в комнату. Я уже поняла, что жизнь моя кончилась величайшим позором, и я навсегда останусь в глазах мамы гнусной воровкой.
– Ложись, – говорит мама.
Я укладываюсь на кровать.
– На живот, – уточняет мама. Потом, не говоря ни слова, открывает шкаф, вытаскивает ремень из отцовских брюк, задирает подол моего платья и угощает меня раз этак двенадцать. По заднице с оттяжечкой. И пока я реву от боли, ко мне возвращается жизнь и вера в будущее, и в мозгу расцветает счастливая мысль, что я хоть и воровка, но не навсегда.
Так с тех пор и не ворую.