Автор книги “Запах метеолы” Вера Евгеньевна Зелинская – художник-постановщик, художник-декоратор, художник по костюмам, дизайнер. Ее имя в титрах фильмов “Тихие страницы”, “Восточная элегия”, “Мать и сын” Александра Сокурова, “Про уродов и людей” Алексея Балабанова, “Дневник его жены”, “Космос как предчувствие”, “Край”, “Матильда. Тайна дома Романовых” Алексея Учителя, “Чужая Белая и Рябой”, “Анна Каренина” Сергея Соловьева, “Барак” Валерия Огородникова. Около тридцати фильмов.
Лауреат Государственной премии России, кинокритического “Золотого Овена”, МКФ в Милане.
Александр Сокуров написал о Вере Евгеньевне: “…Нет никакого сомнения, что работа с этим выдающимся кинематографистом часто была гарантией не только художественного качества, но и самой возможности постановки. Вера Зелинская одна из тех, кто просвещал меня, многому обучал. Ее художественное чутье безукоризненно и составляет честь кинематографу как таковому. Она истинно ленинградский творец, личность высочайшего образца – она пример и мастерства, и служения”.
За книгу “Запах метеолы (повесть детства и другие истории)” Вера Зелинская получила Приз Гильдии киноведов и кинокритиков в номинации “Мемуары”.
СТРАСТИ ПО БАЛАБАНОВУ
Звучал, как колокол на башне вечевой
Во дни торжеств и бед
народных.
Лермонтов
Картина “Про уродов и людей” была единственной, на которой мне удалось с ним поработать. Но и на нее меня пригласил не сам Балабанов, а продюсер Сергей Михайлович Сельянов. Художник, с которым Балабанов работал прежде, не мог приступить к проекту то ли по срокам, то ли по здоровью.
Сельянов достал из стола только что отпечатанный сценарий, протянул мне и сказал: “Вот, Вера, прочтите. Я бы хотел, чтобы вы работали над этим фильмом. Завтра нужно прийти, поговорить об уходящей натуре”. Так просто, без пафосных речей.
Сценарий прочелся залпом, понятно стало, что уходящая натура в конце апреля – это сцена на льдине, плывущей посередине Невы в ледоход. Выход из положения придумался сразу же, о чем я и сообщила режиссеру и продюсеру на следующий день. В сценарии меня поразил лаконизм, скупость средств кинорассказа и, тем не менее, удивительная зримость происходящего. Там было все так ясно и понятно, что говорить о манере съемки, о видении того или иного героя или эпизода, о прочих “творчествах” не было необходимости. Вопросов не возникало.
Прежде всего снимали ту самую льдину. Балабанов приглядывался ко мне, к моей работе, и, видимо, на том этапе его все устроило. Готовили сложный трюк неделю, а сняли за один день, благо дни в апреле в Петербурге относительно длинные. Оператор Сергей Астахов был для Алеши родной. Нева кое-где удержала лед до срока. А главное, режиссер точно знал, что снимать и как.
Вот так и начался для меня сложный, а для Балабанова очередной, но один из сильнейших его фильмов. В нем смешались в кучу люди и уроды. Благородные уроды и люди уродливее самых безобразных монстров – ублюдки и растлители. Ни одного положительного героя, паноптикум, но вызывающий сострадание. Сострадание, звучащее во всех фильмах этого режиссера. И предупреждение: “Смотрите, какие мы! Некого жалеть и не о чем!” Как после революции 1917 года Александр Блок возвестил о рождении новой генерации:
…И идут без имени святого
Все двенадцать – вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…
Это был пятый его фильм. Очередное и снова не услышанное предупреждение Балабанова. Нелюди, которым убить человека и прихлопнуть муху – одно и то же. Монстры плодятся, внедряясь в человеческие тела, растлевают души и пожирают все человеческое в них. Разруха, которая не только в сортирах, но и в умах, расползается метастазами и убивает все живое вокруг.
Кстати, о слове “монстр”. Если вы помните, в конце восьмидесятых оно переменило свое изначальное толкование. Гигантский урод, чудище, страшилище вдруг стало гигантом, колоссом, даже корифеем. С экранов телевизоров, со страниц газет, из репродукторов посыпались на нас монстры искусства, монстры политики, монстры здравоохранения, банковские монстры. Причем, не в иносказательном смысле, а в прямом восторженном, уважительном.
Видимо, такова была закономерность той эпохи, когда нашу жизнь стали строить и определять монстры. Примером служат монстры. О них рассказывают тоже монстры, монстры невежества. Вот об этом явлении, характеризующем время, и заговорил в своих фильмах Алексей Балабанов. После соцреалистических, пафосных, мелодраматических историй – вот такое кино.
Мне кажется, что Алексей вошел в киноискусство сразу зрелым мастером. Можно ли измерять качество его фильмов понятиями лучше или хуже, слабее или сильнее? Его картины разнятся только громкостью звучания. От пиано до фортиссимо. Они объединены одной задачей – сострадательным предупреждением, которое посылается соотечественникам.
Многие режиссеры тратят годы на совершенствование в профессии, научаясь видеть темы, созвучные переживаниям зрителя. Балабанову годы и “примерка” не понадобились. Всему, что он нес в себе, невозможно научиться. Он вошел в кинематограф со своим видением жизни, своим пониманием задач, которые ему следует решать. В 31 год впрыгнул сразу в экспериментальную мастерскую “Авторское кино” на Высших курсах сценаристов и режиссеров. Взгляд у Балабанова действительно авторский, ни на чей другой не похожий.
Мы все приходим в этот мир с кармической инструкцией, которую пытаемся разгадать, нащупываем свой путь в течение всей жизни, пользуясь бесчисленными подсказками Провидения. Но Балабанов не такой, как все. Ему было даровано знание сразу, при рождении. Он не создавал свои фильмы, не придумывал их, а жил в них, выталкивал из собственного нутра все свои страшные истории.
Как это произошло? И почему Господь даровал именно ему
судьбу пророка в нашем Отечестве в трудное время испытаний и бед? Почему именно ему было вживлено провоцирующее постоянную сердечную боль сострадание?
Имя Алексей в переводе с греческого – защитник. Святой Алексей – человек Божий, бросивший богатство и благополучие, бежавший из дома, чтобы жить нищенством, защищать убогих. Удел юродивых, подтверждающих святость веригами и подвижничеством.
Алексей – частое имя в нашей истории и литературе. Царевич Алексей, убитый отцом. Алексей Михайлович Тишайший, некрасовский мальчик Алеша, слушающий грустную повесть о постройке железной дороги. У Достоевского Алеша – младший Карамазов, искатель истины и правды. Немного юродивый, спасающий братьев из пропасти перед ними разверзнутой.
Балабанов совсем не юродивый. Он мощный творец. Он выбрал своей тяжелейшей задачей докричаться до нас, слепоглухонемых, погрязших в невежестве и пороках.
Небольшой, хрупкий человек с узкими запястьями и тонкой шеей подростка. С клочковатой жалкой бороденкой и грустно-скифскими глазами. Он выбрал борьбу за справедливость, потому что была у него сила в искусстве богатырская. Носил отчество Октябринович, отсылающее по звучанию к былинам новой безбожной страны.
Его друзья и соратники с глубоким уважением и нежностью именно так его и называли: Октябриныч. Самоотверженно помогали ему в работе, были горды соучастием. Актеры обожали у него сниматься, соглашались нередко работать бесплатно или за символическую мзду. Его любили как своего родного, со всеми достоинствами и недостатками талантливого человека.
Балабанов личность не просто талантливая, а сакральная. Ба-ла-ба-нов! Звучит тревожно и звонко; мне всегда казалось, что его фамилия происходит от древнего названия колокола или набата. Балабанит – звонит. Оказалось, что все гораздо шире и древней. Балабан слово древнетюркского происхождения. В тюркском языке бала-бан – большой, крупный, главный, округлый, сферический. Отсюда у многих народов востока – название большого барабана или флейты. Барабан – производное. Еще это название семейства соколов, используемых в охоте. Еще – большой камень или гора посреди равнины. Это он, Леша! И какая разница: колокол или барабан. Главное, самый громкий и самый большой, выделяющийся из толпы! Взывающий к народу, взыскующий.
Родившийся как режиссер в начале девяностых вместе с зарождением новой страны он стал для своего зрителя зеркалом, в котором в разных ракурсах отражались язвы и уродства нового-старого общества. Опаленный девяностыми, он определил для себя и для нас с вами их пагубную роль в развитии страны. Рассказал, что жизнь, зачатая в крови братьев, никогда не приведет к благоденствию. Что поиск справедливости, не чурающийся крови, приведет только к опустошению и кровавой развязке.
В его фильмах много крови, смерти и патологии, но это кровь сострадания, пролитая из собственного сердца. Ценой собственной жизни он оплатил ту правду, которая, по его мнению, должна быть сказана художником.
Сейчас стало модным говорить “на разрыв аорты”, так определяют самоотверженность. Сказать так о творчестве Балабанова – ничего не сказать. Это выражение предполагает бесшабашную удаль игрока. А Алексей не игрок! Каждый его фильм есть очередной окровавленный кусок, оторванный от сердца автора. Его друзья с тревогой и отчаянием наблюдали это самоистязание, каждый раз спрашивая себя с тревогой, на сколько же хватит такого напряжения…
Он снимал кино не ради славы или денег, не для самоутверждения. Снимал потому, что не мог иначе. У него болело. Душа, сердце или селезенка, какая разница. У него невыносимо жгло и болело внутри, ему все время хотелось и не удавалось избавиться от настойчивой боли. Вот почему в его фильмах не было равнодушия и расчета.
Ему повезло. У него были чудесные родители, прекрасная любящая жена и два умных талантливых сына. Всем им он отвечал взаимностью. Он был земной человек. Хотел помочь своим близким, защитить их, любил свой дом, но когда боль в очередной раз вскипала и сверлила, он садился и срочно брался за очередной сценарий. А какие замечательные сценарии из него вылетали! Немногословные, но емкие и продуманные до мельчайших деталей. Будто кто-то сверху диктовал их или показывал ему уже готовый фильм.
Работать с Лешей было легко, главное – совпасть, увидеть его глазами, довериться ему так же, как он доверился тебе, и идти след в след по проложенному им пути. А путь он всегда прокладывал четкий, правильный. Потому что в жизни и в творчестве ценил правильность и порядок.
Картина “Я тоже хочу” стала последней и наиболее пронзительной. Памятуя каждый пре-
дыдущий фильм, трудно было себе представить, что такое возможно. Здесь он просто взлетел на пик.
Балабанов еще жил, еще строил планы, но мы, зрители, словно ощутили, что этот фильм последний. Потому что его монструозные герои, которых он любил и жалел, уже не имели сил ужаснуться. Балабанов вместе с ними увидел единственный путь ухода от всех неразрешимых отчаянных проблем – небытие.
Говоря “я тоже хочу”, он сам еще надеется на милость Провидения, которое отсрочит путь через эту злосчастную колокольню. Но правда, которую нельзя не высказать, уже подорвала силы. Сердечная ткань, которой он питал свое искусство, уже иссякла. Крови не осталось, и жизнь, определенная ему свыше, ушла.
Почти одновременно с его уходом рухнула та самая колокольня, которую он снимал.
Во время похорон и панихиды на Смоленском кладбище высоко над свежей могилой, на ветке старой липы сидели, плотно прижавшись друг к другу, две горлицы и наблюдали за происходящим. Сидели долго и потом улетели так же незаметно, как прилетели.
А на девятый день, когда, по христианскому поверью, душа усопшего должна покинуть тело и предстать перед Господом, под голубцом временного креста встречал всех маленький верткий тонкошеий воробышек. Он очень волновался, суетился, постоянно спрыгивал на могильный холм, поправлял клювом цветы, опять взлетал на крест и опять соскакивал и прохаживался вокруг могилы. Наводил порядок. Он радовался людям, пришедшим помянуть. Показывал, что он здесь ненадолго, у него много других дел, но улетать не хотел, опять и опять вскакивая под крышу голубца и спускаясь на землю.
Так и ушел от нас Алексей, человек Божий.
Его замечательные фильмы ничему не научили нас. Сейчас мы, наконец, понемногу начинаем понимать его пророчества, но поздно…
10 декабря 2014, Петербург
ПОЭТ
Он знал, что он поэт. Казалось, эта уверенность пришла к нему с первым ощущением себя и окружающего мира. Он считал, что родился поэтом от Бога. Не от отца с матерью, как его собратья, а от Бога в прямом смысле этого слова. И всегда чувствовал свою богоизбранность, непохожесть на окружающих его людей. Чувствовал непосильный груз не высказанных еще знаний. Его миссия должна будет раскрыться в Высокой Поэзии. Он сочинит непременно что-то прекрасное, неведомое доселе!
Но пока он переполнен восторгом, любовью и грустью, словно втекающими в него бесконечными потоками, не способными сформироваться в некий законченный образ, в осмысленный текст. Пока еще он барахтается в мыслях и рифмах, балансирует на тонких длинных и слабых ножках, тащит неподъемную ношу на скособоченных плечах, всматривается в мир, скользящим взглядом нащупывая предназначенный путь.
Он был некрасивым болезненным мальчиком с врожденной хромотой. И только ощущение своей избранности спасало его от повседневности, от страданий из-за своего уродства. Этот внутренний стержень не позволял сверстникам презирать его, насмехаться, унижать. Дети, обычно несправедливо жестокие, только посмеивались над его физическими недостатками, но принимали его индивидуальность и уважали его право на избранность. Они, конечно же, не видели той божественной красоты, которую он прозревал в окружающем мире и самом себе. И это рождало в нем высокомерие и одиночество.
Он ждал какого-то знака, только ему понятного толчка, способного развернуть парус судьбы в нужном направлении. Когда наступала ночь и вся коммунальная квартира, в которой он жил с матерью, наконец, успокаивалась и засыпала тяжелым сном, он выскальзывал на кухню, пристраивался между кастрюлями на широком подоконнике и начинал сочинять.
Свет зажигать не полагалось, потому что свет в местах общего пользования оплачивался коллективно, а значит, с ежемесячными скандалами. Сильное молодое зрение вполне удовлетворялось уличным фонарем, сказочным образом тускло, но целенаправленно освещавшим маленькие желтые листочки блокнота, которому доверялись самые сокровенные рифмы, льющиеся из загадочного, анатомически неопознанного места под названием душа.
Он записывал и черкал, строчил и зачеркивал корявые рифмы, не узнавая в них те, самые верные, которые имели право ложиться на бумагу впечатанными в Вечность! Потом вырывал измученные листочки. И блокнотик худел, теряя жесткость и стройность.
На кухонном подоконнике почти всегда стояла большая кастрюля с картошкой в мундире, сваренной соседкой Михайловной. Он исподтишка подворовывал картошку и с удовольствием ел, медленно очищая и посыпая крупной солью из банки на общей полке.
Он, как все мальчишки его возраста, постоянно хотел есть, молодому растущему организму, даже такому немощному, как у него, требовалось много. Он старался съесть две-три маленькие картошки, чтобы хозяйка не обнаруживала пропажу. Потом наливал себе из крана полную кружку воды и выпивал с наслаждением, заполняя оставшуюся пустоту в желудке. И продолжал вымечтывать неподдающиеся рифмы.
С того момента, когда он почувствовал в душе поэтическую искру, ему хотелось разжечь ее в яркое пламя, которое бы питало воображение и рождало стихи. Он уже понимал, что для настоящего пожара необходим предмет воздыхания. И вот тогда…
Когда ему стукнуло пятнадцать, предмет появился. Это была его сверстница из комнаты в самом начале квартиры. Девочка приехала вместе с родителями с Дальнего Востока. Она была не бог весть какая красавица. Но она приехала с Дальнего Востока! Словосочетание завораживало и представлялось ему неким зачином сказки, вроде “за тридевять земель”. Или “в некоем царстве – тридесятом государстве”.
Они и не знакомились вовсе. Просто из разговоров взрослых он узнал и о Дальнем Востоке, и о том, что звали ее Динка. Странное имя, рифмующееся с льдинкой, отколовшейся от Дальнего Востока. Он так и называл ее про себя – Льдинка. Правда, пламя все не разгоралось, хотя каждую кухонно-вдохновенную ночь он снова и снова вымучивал примитивные рифмы. “Может, оттого, что такое имя”, – думал он. Да и потому, что соседку воспринимал как сестру. А сестрам, как известно, стихов не пишут.
Первого сентября Динка пришла в его класс. Дистанция до предмета сократилась невероятно. Он в течение всех уроков наблюдал за ее щупленьким затылком с русыми косичками, взлетающими при каждом ее движении. Она сидела далеко впереди, за партой отличниц. Чтобы смотреть преданно в глаза учительницы. Его раздражали выбранное ею место и мятущиеся, болтающиеся в разные стороны косички.
Динка оказалась очень доброжелательной и веселой девчонкой. Ее сразу приняли и полюбили все одноклассники. Она не была задавакой и не строила из себя принцессу, по характеристике одного из влиятельных заводил класса. Она много и интересно рассказывала о Камчатке, где служил ее отец, где она провела детство. Рассказывала о любви к лошадям, о том, что первый раз ее посадили в седло в семь лет. Как ей было страшно, но за ней наблюдал папа. И ей не хотелось показывать ему свой страх.
А потом так полюбила верховую езду, что ежедневно бегала на конюшню, и к ней прикрепили жеребенка, которого она вырастила, научила ходить под седлом. Жеребенок вырос в изящную тонконогую лошадку, по которой Динка скучала ужасно. Еще она говорила о сопках сказочной красоты, о долине гейзеров и о всякой другой необыкновенности, которую после ее рассказов можно было живо себе представить, словно мысленно там побывать.
Было у Динки такое умение – красочно обо всем рассказать. Он понимал, что это тоже поэтический дар, которым он не владеет, и потому сильно завидовал. Он все меньше выходил на кухню и все больше лежал лицом в спинку старенького дивана. И постепенно сладко засыпал под воспоминания о прожитом дне, о сопках и гейзерах, об уссурийских тиграх, ненавидящих и пожирающих собак. И представляя себе хрупкую шейку с ложбинкой сзади, прикрытой пепельными волосами. Пожара не возникало, но ровное тепло от осознания близости соседки согревало. Говорят, что от бессонницы следует считать баранов, а его успокаивало само Льдинкино присутствие рядом, всего на другом конце коридора их общей квартиры.
Он считал себя полноправным обладателем такого прекрасного явления, как Динка. Он нес в класс еще одну свою тайну, собственную радость от мысли, что в квартире может видеть ее другой, в халатике, со старушечьим гребешком в распущенных волосах, в стоптанных шлепанцах, смешно отороченных сереньким мехом. На душе было покойно и тепло. Стихов писать не хотелось. Тонкая стопка блокнотиков аккуратно дремала в ящике письменного стола до поры до времени.
Спокойствие было нарушено, когда его товарищ по парте Ленька Желудь, второгодник и ловелас, сказал, доверительно толкнув плечом, кивая на русые косички: “А че, она ничего, симпатичная! Нужно ее взять в оборот!” У поэта перехватило дыхание от одной мысли, что чьи-то жадные глаза рассматривают ее вместе с ним. Что кто-то имеет право говорить о ней так унизительно панибратски. Великолепная башня из слоновой кости, уютно утвердившаяся в их коммунальной квартире, рухнула в одночасье. Не было и не могло уже существовать его Льдинки, его сладкой тайны! У него создалось впечатление, что смысл жизни утрачен, и его муза никогда не придет.
К концу второй четверти он уже наблюдал, возвращаясь домой, как Дину провожает то один, то другой одноклассник. Он даже не определял, кто счастливчик, потому что было важно не это. Главное, что не он сам! Хромая позади, видел веселые косички, торчащие из-под меховой шапки, слышал звонкий, рассыпчатый смех. Ее слегка курносый профиль то и дело поворачивался в сторону собеседника. Она что-то рассказывала из своих бесконечных воспоминаний, теперь доверительно, кому-то одному, но не ему. Он никогда не удостаивался такой чести. Потому что он хромой урод!
Он никогда не позволил бы себе пригласить ее на прогулку или проводить домой. Такое даже не приходило ему в голову. Он страдал до еле сдерживаемых слез и приостанавливался или сворачивал в сторону, чтобы не видеть, не быть невольным свидетелем чужой радости.
Это самое “до поры до времени” придавило необходимостью что-то делать, что-то совершить. Чтобы что? Чтобы доказать! Кому? Этой девочке, которая ничего не знает о нем, его призвании, его таланте? Не видит ничего, кроме его нелепой внешности? Нет, нужно доказать самому себе. Своей бедной матери, которая всю жизнь мучается сознанием своей вины за его хромоту. Матери, которая, единственная на этом свете, его любит!
Захотелось постичь природу человеческих взаимоотношений. Не через собственный опыт, а со стороны, не раскрываясь. На придуманных конструкциях проверить и переосмыслить чужие и свои ошибки. Возможные ощущения. Как врач проверяет на лабораторных крысах препараты, которым суждено облегчать человеческие страдания.
Он понял, что стихи не для него. Стихи структура исповедальная, а он не собирается ни перед кем исповедоваться, даже перед Богом. Богу исповедь не нужна, он сам о нас все знает, а людям хватает собственных болячек, чтобы тратить силы на чужие.
Он понял, почему так трудно даются рифмы. Он до такой степени закрыт от окружающих, что не способен стихотворно обнажиться. Он вообще не готов к душевному стриптизу, никого не пустит в свои глубины. Тонкие блокнотики он не выбросил, спрятал глубоко в материнском сундуке. Это тоже ее приданое – частичка ее неугомонного, закрытого от всех, любимого маленького мальчика. Ее драгоценность.
Он окончил школу и поехал в далекую столицу, в странный институт с гудящим названием ВГИК. Чтобы продолжить исследование людей и научиться думать образами, конструировать жизнь. Но тогда этому научить не могли. Да и можно ли вообще этому научить? Но именно здесь, похоронив свои прежние мечты, он осознал свое настоящее призвание. Свой главный ориентир. Он волк-одиночка, давно и навсегда отбившийся от стаи, живущий только ему одному известными рефлексами.
Он уже снял более десятка необыкновенных фильмов. Приобрел огромный жизненный опыт. Приобрел тысячи поклонников, приверженцев и последователей. Кинокритики тщетно пытаются сформулировать его кинематографический стиль, найти способы постижения его творчества.
Он и сам задумывался, как обозначить свою манеру, и не мог объяснить словами, из чего рождаются его образы. Он по-прежнему чурается женщин и не верит в мужскую дружбу. Совершенно одинокий, страдающий от этого, не способный вырваться из вериг, в которые себя заковал.
Когда он попадает в больницу (а это требуется часто для поддержания хлипкого тела), погружаясь почти в заточение, он вспоминает свою тяжело выстраданную жизнь. Он никогда не жалеет о том, что в ней случилось. Не позволяет себе жалеть.
Он вспоминает Динку. Ее смешные косички. Вспоминает, что Динка это уменьшительное от Дианы, богини охоты. Но какая охота? Причем здесь охота? Она просто Динка-Льдинка, так странно и правильно перевернувшая его жизнь. Та ложбинка на затылке была истоком новой судьбы, которая вывела его на собственный путь, о котором он догадывался в детстве, когда называл себя поэтом.
Он провидел этот путь интуитивно, а свою кинопоэзию проходил наощупь. И эта мягкая, вкрадывающаяся в души зрителя, “тактильная” манера делала его фильмы завораживающе поэтическими. В своем искусстве он не встретил равных.
Он всегда боялся женщин и обходил их стороной. Интересно, что его зрительницы с восторгом констатируют: он удивительно тонко чувствует женскую природу.
2010 – 5 марта 2015, Петербург
СОЛОВЬИНЫЕ БАСНИ
Сергей Александрович Соловьев – фигура в кинематографе замечательная, знаковая фигура. И в моей биографии значительна его роль, хотя проработала с ним сравнительно немного – три картины, да и не всегда полностью.
Его существование подтверждает тот факт, что талантливый человек талантлив во всем, за что берется. Многогранен и самодостаточен. Сейчас такого рода творцов принято называть гениями. Не хочу даже ставить рядом эти два понятия. Гений и Соловьев. Гений – нечто эфемерное, рожденное бог знает в каких за-
облачных высях. Соловьев же – обыкновенный человек из плотно сколоченной плоти и бурлящей горячей крови. Человек, отковавший себя самостоятельно, по образу и подобию самим же задуманного портрета.
Замечательный режиссер, умеющий создавать мир, в котором ему самому интересно жить, или в котором приходится существовать. Прекрасный литератор. Немногословны и образно емки его сценарии. А сколь прекрасны его многотомные мемуары! Какие точные образы коллег и друзей сыплются с каждой страницы иронично-добрых его воспоминаний! А фотокартины, еще одна грань его таланта. В них он упивается красотой, восхваляет эротическую магию женщин. Ни в одном портрете не греша перед вкусом, преклоняясь перед красотой. Подлинный романтик, всю жизнь воспевающий свою единственную Прекрасную Даму. Не только придуманную, но созданную и взлелеянную. Каждая картина есть сонет, песня влюбленного трубадура. И каждая картина – басня со своей моралью, своим многозначным резюме.
Рассказы его всегда красочны, фабула держится не на себе, любимом, а на тех, “с которыми он”. Из Соловьева нескончаемыми потоками сыплются истории, как из начиненного подарками мешка Санта Клауса. Он сам похож на Санту или на Гнома Ворчуна, только острым взглядом наблюдает жизнь и лепит из этой жизни очередной рассказ. Они не грешат объективностью и реализмом. Это очередные конструкции, которые я называю баснями.
Соловьев кормит баснями нас, своих зрителей, надеясь на понимание и сочувствие. Поднимая на ту высоту, которую, казалось бы, трудно разглядеть с его маленьким ростом. С большим уважением к зрителю он приглашает всех и каждого к придуманной сию минуту игре.
Я люблю гулять с Сергеем Александровичем по улицам городов, где он снимает кино. Люблю идти немного сзади, чтобы видеть надежную спину великана, закрывающую его коллег и его кинематограф от окружающего хамства, пошлости и цинизма.
Уникальный случай несочетаемых качеств! Романтический лиризм художника сосуществует в нем с прагматизмом и авантюризмом продюсера. Два абсолютно разных человека. И порой идя на встречу с одним, ударяешься о неприступную крепость другого. Потом научилась пережидать, когда его покинет дедушка-сатрап и заговорит с тобой бабушка по материнской линии.
Своим обаянием он привлекает к себе огромную часть российской киноаудитории. В основном, за соразмерные человеческому восприятию фильмы его обожают и уважают миллионы благодарных поклонников самого разного возраста и эстетических интересов. Критики делятся на принимающих и порицающих. Вторые судят так: “Начиная с “Ассы”, Соловьев сам не знает, о чем говорит. Снимает фильмы о рок-культуре, совсем в ней не разбираясь. Эпигонствует, заискивает перед молодыми неформалами”.
Думаю, начиная с “Ассы”, он действительно пытается разобраться в этом развороченном, поруганном, постоянно меняющемся новом мире, внутри которого приходится жить нам, не готовым к такой жизни. Кто тогда понимал, что нас ждет в густом рассоле современности? Как быть? В чем находить опору? Как удержаться на тонкой грани между хищническим, бандитским, кровавым беспределом и юродствующей, безвольной, разболтанной молодежной культурой, ждущей каких-то перемен неизвестно откуда?
Соловьев ищет возможный путь и находит его в достоевском утопическом прозрении: “Красота спасет мир!” Только женская красота способна противостоять надвигающейся катастрофе. Только мощное женское начало в мечтах о золотом граде способно отдать душу дьяволу, переступить через свое созидательное естество, чтобы избавить тех, кто дорог, от монстра, питающегося человечиной! Но и сам режиссер, и мы уже понимали всю тщетность этой жертвы…
Он ничего не мог толком понять, Сергей Александрович Соловьев! Но он сумел донести до людей метеообстановку. Ощущение зарождающегося на горизонте урагана. Вот за это такая восторженная любовь, которую я наблюдала на его встречах со зрителями или просто во время съемок на натуре. Любовь не только ностальгирующих по юности взрослых, но уже и детей их, выросших и так же теряющихся в пространстве! В героях следующих после “Ассы” картин они узнают самих себя и черпают силы.
Везде, где только появлялась его улыбка чеширского кота, народ окружал небольшого человечка, чтобы излить свой восторг, свою благодарность за его фильмы. Просто за то, что он есть среди нас.
Помню, как мы приехали в Ялту на съемку фильма “2 АССА 2”. Декорировали набережную под снежные заносы той, первой “Ассы”. И стоило Соловьеву появиться, как неизвестно откуда взявшиеся люди кидались к нему с вопросом: «Вы снимаете продолжение “Ассы”?» По этому неестественному снегу на пальмах зритель уловил параллель Помнил ведь! Помнил и ждал продолжения четверть века. Вот лучшее признание. Никаких каннских лестниц и “Оскаров” не нужно. Набережная с заснеженными пальмами – вот Олимп этого маленького седого человека.
Во время съемок в Питере Соловьев пригласил меня на концерт Гребенщикова. В Большой концертный зал “Октябрьский” мы прошли через служебный вход, минуя фойе, стараясь быть не очень заметными. Но с появлением Соловьева в зале началось какое-то подспудное движение, пронеслась некая мощная волна. Зал забурлил, высматривая место, которое занимал Сергей Александрович. На концерт с дорогостоящими билетами пришли, естественно, почитатели БГ. Люди разного возраста и разного социального положения. Зал битком набит. Стоят в проходах, сидят на ступенях.
Концерт идет без антракта. Репертуар самый свежий. Народ принимает на ура. С последним номером, по нынешним зрительским традициям, народ должен хлынуть к сцене, а артист бисировать до бесконечности. Но этого не произошло. Буддийские законы, исповедуемые этим рокером, не позволяют опускаться до чаяний толпы. БГ ушел, гордо неся бритую голову, и больше не появлялся.
И как только Гребенщиков удалился с подмостков, зрители окружили нас с Сергеем Александровичем, не давая ни встать с мест, ни пройти за кулисы к музыканту. Сыпались радостные приветствия, протягивались программки, билеты, студенческие зачетки с просьбой об автографе. Организовался импровизированный вечер встречи с вопросами о творческих планах, о здоровье, с самыми дружескими пожеланиями. Вот вам и непонятные фильмы, и заигрывание.
Какое благодарное тепло и радушие исходило от окруживших его сотен людей! Это не была встреча со звездой, кумиром. Эти эпитеты тоже не приклеиваются к Соловьеву. Встреча с родным, бесконечно чтимым человеком.
Что видит, то и поет наш седовласый Соловей. И радует просыпающихся на заре людей своей жизнеутверждающей, бодрящей песней. Вселяет надежду на выход из кромешного мрака расползшейся ночи.
Дай бог вам, Сергей Александрович, долгих лет жизни и творческих сил. Творите на радость людям. Продолжайте, пожалуйста, сочинять свои басни.
18 апреля 2011, Петербург
КОВЧЕГ ЗАВЕТА
Спасающий спасется.
Вот тайна прогресса – другой нет и не будет.
Вл. Соловьев
Не знаю, легенда это или быль. Рассказывали люди не раз, что во время блокады после артобстрелов и бомбежек, вылезая из нор бомбоубежищ, ленинградцы первым делом спрашивали: “Исаакий стоит?” Для полуживых горожан Исаакиевский собор был своего рода символом несокрушимости и силы города.
Когда в самом начале шестидесятых я приехала в Ленинград, мне постоянно встречались люди, пережившие блокаду. В основном, женщины. Поражало, с какой гордостью они рассказывали о городе, о его мытарствах во время тяжких военных испытаний. Именно о городе – как о соратнике, друге, члене семьи. С их рассказами, поэзией Пушкина и Блока город, уже одушевленный, входил и в меня. Уезжая в командировки, в отпуск в самые замечательные страны, уже через неделю я начинала скучать по своему городу. Я обожала возвращаться сюда в любую погоду, чаще всего серую и дождливую. И это возвращение, эта встреча с ним всегда были радостными и долгожданными. Я всегда чувствовала в нем опору и защиту. Всегда спасалась в нем, укрывалась от личных бед и трагедий.
Сейчас так страшно стало жить в беспрерывно меняющейся, зыбкой повседневности. Хочется опереться на могучее плечо, обрести константу бытия. И этой опорой, этой твердыней я ощущаю свой город. Все чаще чувствую потребность побыть с ним наедине. В толчее хожу по улицам, никого и ничего не замечая, кроме него. Я любуюсь мудрой и строгой его красотой и наполняюсь силой, дающей возможность без ропота и страха встретить завтрашний день. Мы часами ведем с ним молчаливые диалоги. Вслушиваюсь в его рассказы…
Я не ропщу на трудный путь земной,
Я буйного не слушаю невежды:
Моим ушам понятен звук иной,
И сердцу голос слышится надежды.
Как много вершилось здесь зла: казней, цареубийств, расстрелов. Три революции, две блокады, два голода и четыре волны репрессий за три века существования! Но зло, время от времени зарождающееся в его недрах, не исказило лица города, зло просто не уживается с ним. Город взвихривается сквозняками проспектов, кружит чьи-то жизни, сметает судьбы, множит беды и выдувает их балтийскими штормами из своих могучих стен. Душа города светла, чиста и открыта любви.
Здесь, в историческом центре, в исконном Петербурге, настоящее проносится мимо чадящими автомобилями, под визг тормозов и мелькание светофоров. Погруженный в себя, в свое прошлое, город не замечает суеты, безобразной паутины опутавших его проводов, грязи, запустенья и ободранных фасадов. Грязный, запущенный нищий старик в драной горностаевой мантии и погнутой короне с облетевшими каменьями! Выживший из ума властитель дум, идущий в домашних тапочках по лужам с гордо поднятой головой в сознании своего величия! Что вся эта суета и ненужные условности, когда он заглянул в лицо вечности…
Но ему, такому величавому, нужны свои ученики и собеседники, умеющие слышать и видеть, а главное, понимать. В теперешней суматохе все меньше и меньше людей, способных остановить свой бег и заглянуть городу в лицо, выслушать его историю и сетования. А ведь он наш старый друг, радушный хозяин, предоставивший свой кров и свои владенья. Он мог бы нам помочь заглянуть в собственную душу.
“Кто верит в будущность старой святыни, должен все-таки помнить ее прошедшее” (Владимир Соловьев).
Почему мы позволили так искалечить себя, что при жизнеутверждающих словах “капитальный ремонт” мурашки бегут по спине и останавливается сердце? Потому что знаем: еще один столетний или двухсотлетний могучий старожил будет отдан на расправу и поруганье. И вздрагиваем, проходя мимо вывески “Управление капитального ремонта”, как когда-то вздрагивали наши деды под окнами Тайной Канцелярии.
При начале капитальной реконструкции величественные громады сразу горбятся и съеживаются в неукротимой обреченности. Дома стоят с проломленными перекрытиями, мерт-выми изуродованными глазницами окон, с застывшим выражением ужаса на исковерканных фасадах. От них исходит смрад тления, и суеверный прохожий торопится перейти на другую сторону улицы, шарахаясь, как при виде покойника.
Как жутко бродить по выселенным, приготовленным к перестройке или уничтожению домам! Гулким эхом отзываются твои собственные шаги в мертвой разоренной пустоте, еще сохраняющей дух жилья, не выпустившего в пространство сотни накопленных здесь, взращенных и обогретых жизней. Дом хранит их тепло, старый паркет протерт тысячами ног, миллионами разнообразных шагов. Остовы печей с вылущенными изразцами еще удерживают ощущение былого огня. Массивные резные двери готовы распахнуться от легчайшего ветерка для приема своих домочадцев.
Домочадцы! Слово-то какое! Чада этого дома. Бессловесные части огромной руины еще носят гордое название Дом. Окна, двери, полы, даже лепнина содраны и развезены по куску на чьи-то дачи. Горы разнообразного, разновременного тряпья и брошенной устаревшей утвари. В этих завалах старатели могут ископать альбомы со старинными фотографиями, изорванные портреты, стопки писем. За всем этим столько судеб…
На грязном подоконнике скукожился жесткий крахмальный воротничок какой-нибудь курсистки… Может, это ее глаза глядят сквозь паутину с пожелтевшего скособоченного портрета в черной раме на грязном шнуре? Странные всхлипы доносятся из проржавевшей ванны. То ли капает еще не отключенная вода, то ли плачет тоскующий домовой, забившись в темный уголок и суча мохнатыми ножками. Ветер воет в раздетых проемах, поет и свистит. Или это брошенные души дома сетуют на бесприютность?
И смещается время, будто переносишься в то страшное разоренное, разграбленное, покинутое прошлое, с которого все началось. Духи разрушения, выпущенные из адского сосуда уже более семидесяти лет назад, царят над нашей страной. Над нашим городом. Сколько разоренных человеческих гнезд! Сколько безжалостно выкорчеванных деяний рук человеческих!
Сколько неприкаянных, неоплаканных душ вылетело в пустоту из-под сорванных крыш и мечутся в воздушных потоках, ищут и не находят пристанища! Может, это ими сгущена и накалена наша атмосфера? Может, именно они мстят нам за десятилетия разрушений?
Вспомните, как блестяще изобразил Феллини в “Амаркорде” таинство прощания со старым годом. Летит из окна ненужная рухлядь, отживший хлам. На центральной площади городка разжигается кострище высотой с многоэтажный дом. На лицах горожан сполохи пламени, в глазах страх, смешанный с пьянящим языческим торжеством огненного действа.
Мне всегда очень хотелось понять природу странного итальянского обычая. Феллини объяснил мне его. Новогодняя ночь для темпераментных итальянцев своего рода выпуск пара, принесение дани варварскому духу разрушения, созревающему, исторгающемуся из накопившейся многодневной неудовлетворенности. Один день жертвоприношения во имя трехсот шестидесяти четырех дней созидания!
Род человеческий соткан из противоречий. Дух разрушения и дух созидания соседствуют в нашей голове, но непременно должен победить последний, двигая человечество к прогрессу.
Когда в октябре семнадцатого разъяренные толпы по призыву вождей грабили награбленное и уничтожали на своем пути все, что не могли унести, их взгляд концентрировался не на уникальных созданиях ума и рук человеческих, а на атрибутах недоступной, а поэтому презираемой и требующей уничтожения роскоши. С этого пренебрежения к плодам человеческого творчества и началась наша духовная деградация. Ночь разрушения затмила солнце разума.
С восторгом упованья, с каким огнем во взоре сокрушают ремонтники старину! Понаблюдайте! Такое впечатление, что это самые счастливые минуты их жизни. Азарт, соревнование в скорости поломки. Пыль столбом! И сколь вялотекущ и скучен главный этап труда, для которого они призваны.
Почему так легко в нашем обществе подвигнуть на разорение, критику, недовольство, предание остракизму? Потому, что мы разучились создавать? Потому, что нам вообще враждебно созидание? Потому, что это неблагодарный, кропотливый труд?.. Кажется, нашему народу нужен не результат труда, а лишь плата за сей весьма сомнительный результат. У нас утрачена поэзия творчества во благо. Таков итог воздействия тысяч фальшивых лозунгов, в которых купалась и пестовалась наша жизнь.
Не уважая чужой труд, мы перестали ценить и создавать красоту. Мы выдавливали из себя и своего быта любые проблески уникальности. Стереотипы так называемого социалистического быта исключили “буржуазный уют”, изжили “мещанские излишества”.
Рационализм и аскетизм медленно вытравили всяческую индивидуальность и творческие посылы из нашей жизни. Еще в пятидесятые годы считалось необходимым каждую девочку обучать вышиванию или вязанию. На диванах в домах нашего детства еще можно было встретить множество аккуратненьких, вышитых гладью или крестиком подушечек, повсюду лежали салфетки, а на окнах вместо дефицитного фабричного тюля занавески-ришелье.
А уж какие постели были у наших бабушек! Монбланы из подушек, накрытых белоснежными вязаными накидками, открахмаленными до ледяной жесткости. Паутинные покрывала, из-под которых жестким узором свисали ровные частоколы подзоров! Спинки металлических ажурных кроватей стыдливо завешивались специальными расшитыми завесами, крепящимися к кровати бантами из атласных лент.
И пусть это было наивно и презираемо “прогрессивным сознанием” – в эти детали кутался обычный домашний уют, своя индивидуальность, своя красота. И каждый такой дом, несмотря на схожесть приемов оформления, был особым, не похожим на другие за счет рукотворности.
Заметьте, сейчас модно вязанье. Многие вяжут, чтобы тепло и модно одеваться, что замечательно, поскольку тоже творчество. Но прежде рукодельно украшали не только себя, но и свой дом.
Немногие ныне живущие люди, родившиеся и обучавшиеся до 1917 года, берегли и несли по жизни свое понимание красоты. Вещей тогда было мало, но эти вещи, самые простые и утилитарные, старались делать красиво! Это не было “ширпотребом”, штамповкой. Не было профессии дизайнера, но дизайн каждой ложки, чайника, швейной машинки был изыскан и просчитано-удобен. Все делали руками, неспешно, с любовью. Особенно убранство жилищ. Дома строили для жизни, мебель резали и гнули для удобства!
Устройство жилища благоговейно придумывалось, оберегалась его неприкосновенность. У богатых людей домов и квартир было много, утвари для всех не хватало. Поэтому кочевали эти люди в имения и на дачи с мебелью и дорожными сундуками-укладками, полными посуды, подсвечников, постельного белья. Всем вещам знали цену, их берегли, передавали по наследству из поколения в поколение. Не отрекались от старого мира, и на грядущий смотрели с упованием.
“Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция – не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице?.. Почему убрали ковер с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры?.. Почему пролетарий не может оставить свои калоши внизу, а пачкает мрамор?” По этому поводу недоумевал не только Булгаков.
Подобные вопросы задаешь себе, когда входишь в изуродованные парадные подъезды бывших особняков, загаженные нынче не только грязными галошами. Когда-то начиналось с обиды: “Вам все, а нам ничего! Так вот, нате!” Презрение к роскоши, пощечина общественному вкусу. Но пощечины продолжаются до сих пор, и, оказывается, колотим по собственным щекам. Исколотили в кровь!
Если посмотреть на уцелевшие предметы материальной культуры, поймешь, как богат и щедр духовно был русский народ. А если по жалким осколкам, умножив их мысленно в сотни и тысячи раз, попытаться представить себе не дошедшее до нас великолепие, задуманное человеческим разумом, рожденное неуемной фантазией, созданное человеческими руками, то увидишь, какого величия духа мы лишены.
Самое печальное, что борясь с роскошью и богатством во имя вселенской справедливости, мы боролись не с теми, кто их создавал. Роскошь не пробуждает творчество, но оплачивает творца для своего преумножения. В сытости и роскоши мозг становится ленив и нелюбопытен. Художник не должен быть слишком сыт, как и не может быть повелителем. Но художник не может быть рабом. Только свобода духа рождает творческий посыл. Но разве не рабы воздвигали пирамиды? Не на рабских костях, не рабскими руками создан Петербург? – так могут возразить мне.
И да, и нет. Человек любого сословия, если смотрит на свой труд как на принудительную обязанность, – раб этого труда, дух созидания неведом ему, и ничего создать он не сможет, даже если имеет по происхождению патрицианский диплом.
Если человек, воспарив душой, пишет картину, придумывает диковинную машину, придает камню задуманную форму или золотит купола, если он мечтает нести людям радость и сам получает радость от своего труда, он свободен, даже будучи крепостным. Он свободен в час, в миг своего озарения! В этот миг он свободнее всех господ вместе взятых!
Я отнюдь не пытаюсь доказать, что крепостничество в России способствовало ее прогрессу. Наоборот, моя мысль о высокой духовности народа, сумевшего вопреки рабству достичь творческих высот, которые так безобразно пали во время правления коммунистов.
Разве уродуя и опустошая храмы, мы вредили Богу, а не самим себе? Разве сжигая иконы, разрубая алтари, срезая кресты, глумились над Богом, а не над художниками, их возводившими? Не над своим ли одухотворенным прошлым? Не исключительной ли рукотворности вынесли тогда суровый приговор?
Утрата нравственности – как и дефлорация. Само собой не восстановится. Формальные призывы к возрождению ни к чему не приведут. Что такое для нас возрождение нравственности, как не осмысление своего человеческого предназначения? Творческое начало отличает человека от других земных существ, ибо создал его Творец по образу и подобию своему. Творить – значит созидать. Чтобы творить, нужно научиться уважать плоды человеческого и Божественного созидания. Мы прокляты. Отрекшись, предав прошлое забвению, мы лишились человеческого естества, созидательности.
Ведь жалкие же крохи остались на Руси умельцев и творцов. Разрушителей во много крат больше. Задумаемся…
Прежде в бельэтажах и на вторых этажах селились самые состоятельные люди. Почему же на окнах старинных оконных решеток не сохранилось? Да их просто не было! Сейчас окна первого и вторых этажей сплошь зарешечены. Тогда грабеж был редкостью, покушение на частную собственность каралось каторгой, собственность оберегалась законом. Теперь грабеж естественное явление. Надругавшись однажды над святостью жилища, сделав его государственной собственностью, у нас почти узаконили подобное злодеяние.
Богу ли было так угодно, историческая ли спираль вышла на следующий виток, но сумели остановиться на самом краю пропасти. Заглянув вниз, ужаснулись черной бездне, в которую можем в любую минуту низринуться. Пытаемся удержаться от окончательного падения, хватаемся, как за спасительную соломинку, за веру, которой в нас нет, уповаем на Бога, в которого не умеем верить.
Как искупить вину свою? Нет, не перед Богом, которому это не нужно, – перед самими собой и нашими детьми, обделенными красотой убогими прагматиками. Сейчас, на этом пире во время чумы, в упоении ужасом на краю гибели, что даст нам силы к возрождению? Может, наш поруганный город с его не до конца ограбленными музеями и не до конца разрушенными дворцами? Преданный, попранный, исковерканный, безбожно переименованный наш город… Чудом сохранившаяся константа бытия нашего и предков наших, соединяющая нас с отринутым прошлым и его тенями!..
Часто, проходя мимо уже расселенного дома, замечаешь в одном из застекленных окон лицо дряхлой старушки или старичка. Оно мелькнет в темноте заоконья таинственным видением. Это знак извечной беды ремонтников, свидетельство задержки сроков. Газ отключают, воду, свет, а одинокие старики не умирают, вопреки всему. Прожившие в своем доме восемь-девять десятков лет и желающие дождаться конца здесь же. Но эта последняя воля так часто несбыточна в нашем обществе забвения… если старики не поторопятся уйти с Божьей помощью.
Город, который мы так безжалостно попираем, прости нас!
Прости и спаси нас своей несокрушимой красотой!
Возврати память, возврати историю, верни человечность!
Чтобы спастись, нужно отринуть дух разрушения, опьяняющий рабов. Хорошо сказать, но как это сделать?
Прежде всего, запретить всем и любому коверкать и перестраивать, даже во имя высоких идеалов. Детям своим наказать. Затвердить твердо-натвердо, как аксиому, что каждой эпохе, каждому мгновению, пережитому людьми, есть свое место в истории. Что историю пишет жизнь, и править ее невозможно. Каждый памятник, каждое произведение имеет право существовать и нести свою легенду. Запрещается хоть кого-то выселять из истории, лишать прошлого.
Как только мы это поймем и в это уверуем, и детям своим заповедуем, жизнь сама по себе начнет меняться к лучшему. Люди вспомнят, что они люди, а не безликие составляющие очередей. Справлять нужду осознавшие себя людьми будут не на мрамор лестниц и не в кабинах лифтов, а в специально отведенных для этого местах.
Капитальные ремонты старины перестанут превращаться в вакханалию вандализма. Горе-реноваторы согласятся, что вынимать из уникального сооружения сердцевину, оставляя только коробку фасада, есть такая же апология лжи, как вышвыривание из прошлого отдельных личностей или событий. Должно же это когда-нибудь случиться! Должны же ремонтники ощутить себя, наконец, гордыми строителями!
В маленькой северной Финляндии давно придумали способ ремонтировать водопроводную и канализационную системы без долбежки дорожного покрытия и стен. Способ не наращивать сталактитовые глыбы сосулек. Или зимние обледенелые дороги посыпать гравием, а не солью. Может, и у нас к этому когда-нибудь придут?..
Прогуляйтесь вдоль невской набережной, прикоснитесь к гранитному парапету, и камень отдаст вам тепло пушкинской руки, как рукопожатие через века.
Оглянитесь вокруг: ограды каналов точно такие, какими их видели Гоголь, Лермонтов, Ахматова и Мандельштам. Приостановитесь, прислушайтесь, вглядитесь – и вы услышите их шаги у себя за спиной.
А вон там, на Калинкином мосту, гляньте, гляньте, среди игрушечных каменных башенок мелькнула серая пола новенькой шинели Акакия Акакиевича… Боже мой! Кого только ни встретишь в нашем с вами городе… Стоит лишь захотеть.
Захотеть научиться чтить его прошлое и запомнить генеалогию наших с ним общих предков. Каждый переулок, каждый дом и подъезд буквально переполнены историей. Всмотритесь в эркер дома 47 по Большой Морской – быть может, вы увидите в окне тонкое лицо бледного высоколобого юноши Володи Набокова.
А Английский проспект? Слава богу, здесь почти ничего не изменилось за семьдесят лет, кроме названия. Каждый раз, проезжая или проходя по нему, я всматриваюсь в редких прохожих. Вон идет высокая мужская фигура в темном пальто и черной шляпе… Может, сегодня мне повезло, главное – не пропустить, узнать… “Легкой поступью надвьюжной…” Да, это Александр Александрович.
Март 1998, Петербург
ОЛЬГА ГИЛЬДЕБРАНДТ
Век, страшный потому, что в полном цвете силы
Смотрел он на небо, как смотрят в глубь
могилы…
Н. Гумилев, 1921
Вчера подруга, директор музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме, Нина Ивановна Попова подарила мне изданный музеем репринтный альбом Ольги Гильдебрандт-Арбениной. Очень интересный альбом. Тонкий школьный “блок для рисования” довоенного образца, с листами серой бумаги в мягкой брошюрной обложке. В начале XX века еще белили не всю бумагу. Хорошая – на вес золота. Даже профессиональные художники рисовали на серой оберточной с кусками щепок и древесной коры. Но эта вещь служила не только для рисования. Под бурой обложкой скрывался, модный весь XIX век, настоящий дамский альбом, в который “писывали кровью” поклонники и друзья.
Здесь стихи, вписанные рукой дарителя, перемешаны с изображениями на тех же листах, сиюминутно рисованные – при владелице альбома, тут же, под настольной лампой. Начинается альбом посвящением Михаила Кузмина 1930 года:
Сколько лет тебе, скажи, Психея?
Псюхэ милая, зачем считать?
Все равно ты будешь, молодея,
В золотые рощи прилетать.
Смутно вспомнилось. Олечка Арбенина, которой Осип Мандельштам посвятил:
Когда Психея-жизнь спускается к теням
В полупрозрачный лес вослед за Персефоной,
Слепая ласточка бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой…
Вдохновила Мандельштама! Любимая ученица Гумилева. Муза и его любимая женщина в 1920 году. Стихи ей посвящал. Может, и эти его провидческие строки посвящены ей?
Знай, друг мой гордый, друг мой нежный,
С тобою лишь, с тобой одной,
Рыжеволосой, белоснежной,
Я стал на миг самим собой.
Ты улыбнулась, дорогая,
И ты не поняла сама,
Как ты сияешь, и какая
Вокруг тебя сгустилась тьма.
А с 1921 года гражданская жена Юрия Юркуна, прожившая в странном тройственном союзе с ним и Кузминым много лет, воодушевлявшая Юркуна на замечательные легкие его акварели, на которых везде она, Олечка. Удивительные женщины петербургского Серебряного века, музы, художницы, поэтессы! Важная состав-ляющая поэтического эликсира! Длинноногие, высокие, тонкостанные, с грацией бабочки, с талантами Леонардо. Ольга Гильдебрандт-Арбенина, Ольга Глебова-Судейкина, Анна Ахматова-Горенко.
У Юркуна есть рисунок трех граций в купальниках, похожих друг на друга, как близнецы. Может, их троих и нарисовал гений художника? Таких лихих и поджарых, будто молодые чистокровные лошадки! Они порхали, парили, сверкали и вдохновляли. Антитезы неустроенности и настороженности военного коммунизма.
Поэты-мужчины пленялись, пьянели от их дарований, грации и красоты. Поэты, помешанные на античной культуре, называли своих муз богинями. Психеями-бабочками. Поэтам нужны были музы, легкокрылые и бестелесные. Они были легки и сильны одновременно. Мужчины-поэты нуждались в их силе. С этими женщинами они могли говорить о возвышенном. О жизни и смерти, о любви, обо всем, что волновало. Что противостояло страшному, кровавому окружающему их миру. Что, казалось, защищало от безжалостного рока.
Странный, болезненный союз. Разрушительный для всех троих. Почему он оказался им нужен? Свежий воздух или лезвие бритвы? И то и другое вместе? Вся графика, вдруг вызревшая у Юркуна тогда, пропитана этой женщиной, восхищением ею. Все женщины на листах, сколько бы их ни было разом, – все она. Все на одно лицо. Даже мужчины – тоже она, лишь в мужском костюме. Та же летящая походка. О, эта походка, оживляющая графику. Акварели все в движении, все – движение. Движение и восторг!
Их союз пережил смерть Кузмина, а ее любовь пережила арест и расстрел Юркуна в 1938 году. Впрочем, она не знала о его смерти или не хотела в нее верить. Ей было сказано, что его сослали по статье 58-10. И она ждала. Ждала и надеялась. И писала ему неотправляемые письма, рассказывая подробно о своей очень горькой и неустроенной жизни. В 1978 году, за два года до смерти, писала: “Господи! Только бы Юрочка был жив!” – и в конверте газетная вырезка со стихотворением Симонова “Жди меня! Со времени ареста сорок лет! И понятно, что в эти десятилетия никого и ничего в ее жизни более ценного не было. Мгла действительно сгустилась.
Психея-жизнь!.. “Пришелица, войди в наш дом! Не бойся, снежная Психея!” – это опять Кузмин в 1921-м, когда Ольга появилась в их судьбе с Юркуном. Раньше думалось об этих женщинах – ну чего там, ветреные, Путаницы-Психеи, порхали по времени, заполняя собою пространство необходимости любви у обреченных. Часто составляя неестественные и болезненные тройственные союзы. Никогда не хотелось размышлять серьезно об их собственной жизни, дальнейшей судьбе. Никогда не представлялась “вещественность” их существования…
Тот загадочный поэтический период, смешавший любовь, кровь и гибель, оставался для меня манящей, но бестелесной эпохой. До двадцати двух своих лет я ходила по одной земле с Ахматовой, мечтала встретить ее, услышать ее голос, а увидела только в гробу на отпевании с отблесками свечей, создающими иллюзию дыхания…
– А как она жила все эти годы? – спросила я у Нины Ивановны об Ольге Гильдебрандт.
– Переводами с польского и работой в архиве “Ленфильма”.
И вдруг, горячей волной: Ольга Николаевна Гильдебрандт! Да я же знала ее! Работала бок о бок! Но никогда не соотносила высокую, статную, совершенно седую женщину с той Олечкой-Психеей из Серебряного далека…
Если вы трудились над историческим фильмом и нужно было запастись изобразительным материалом, то вы отправлялись в богатейшую ленфильмовскую библиотеку. Там вам предлагали посетить архив, где обратиться к Ольге Николаевне.
Сидела она в малюсенькой комнатушке, похожей на пенал, заваленная старыми журналами и каталогами. Вместо стола простая деревянная табуретка. Ходить она там не могла из-за тесноты, а лишь автоматически воздевала легкие руки, вытаскивая с забитых полок нужные вырезки. Только через несколько лет я увидела ее во весь рост, во всей царственной стати, идущей по коридору. Сидела она в своем пенале с утра и до вечера, кропотливо подбирая материалы для художников и составляя списки альбомов, которые необходимо взять в библиотеке. Знала, где найти ту или иную репродукцию, гравюру. Диалог звучал приблизительно так:
– Вам портрет Витте? Возьмите, пожалуйста, подшивку “Нивы” за 1908 год. Во втором номере, если не ошибаюсь, большая статья, множество фотографий.
И она действительно не ошибалась, и фотографии были именно в том номере и на том месте.
– А как вы рисуете? – спросила она однажды, имея в виду технику или манеру.
– В основном плохо, – ответила я, гордясь лихой бравадой. Она не заметила или не захотела замечать из врожденной деликатности.
– А я люблю акварель. Очень люблю акварель, хотя нигде не училась. Поэтому с натуры не умею. По памяти все. – Говорила она глухим ровным голосом, очень тихо, будто шуршала бумага.
На следующую встречу она притащила увесистый альбом. Довоенный, в сером коленкоровом переплете. С аккуратно вклеенными листами акварелей. Боже, какая это была прелесть! Какая божественная легкость и чистота! Это были пейзажи романтического плана, с волшебными замками, зеркальными озерами и призрачными парусниками. От рисунков шел необыкновенно прозрачный, эфемерный свет. Но не изможденно-декадентский, а радостный, как свечение жемчуга. До сих пор помню. Такое сильное впечатление произвели на меня ее картинки.
Я была горда доверием. Не понимаю, почему она открыла этот альбом именно мне? Было ясно, что он не лежит у нее на рабочем месте, что показывает она его крайне редко, если вообще показывает.
– Это в молодости. Сейчас вообще не рисую. Не хочется.
Тогда, в непредсказуемые двадцатые, хотелось и рисовалось! Потому, что молодость? Потому, что любовь? Знала, что любима, знала, что нужна и вдохновляет? О чем ей думалось в своей каморке все эти годы? Склонившаяся на низкой скамеечке перед табуреткой-столом с ножницами, вечно стригущими бумажки, она вспоминала молодость? Мечтала дождаться Юрочку? Что так долго держало ее на этом неуютном свете? Что давало силы жить в беспросветном одиночестве? От нее веяло отстраненным одиночеством и тайной.
Все время нашего знакомства она оставалась для меня загадкой, и связанное с ней было загадочным. Как она попала в свою бумажную щель? Что заставляет ее неустанно и безжалостно стричь старинные журналы и книги, которые мои коллеги с удовольствием целиком сохранили бы у себя? Зачем кромсает их на мелкие графические вырезки? Чтобы собрать тематически? Для легкой доступности так расправляться с подшивками и фолиантами – в общем-то, варварство… Это был странный архив, в нем обитала странная архивариус, с удивительной внешностью состарившегося эльфа.
Я познакомилась с ней в 1964 году. Мне было двадцать, а ей, вероятно, за шестьдесят, значит, в моем нынешнем возрасте. Она казалась мне старухой. Со следами былой красоты, как принято было говорить в позапрошлом веке. Я с удовольствием приходила поболтать с Ольгой Николаевной.
“С удовольствием” и “поболтать” не очень точно. Мне нравилось, что она с высоты прожитых лет говорит со мной запросто, на равных, как со сверстницей. От нее я узнала о традициях “Ленфильма”, о старожилах, вернее, ветеранах. Она познакомила со старейшими художниками Александром Блэком и Николаем Суворовым, людьми совершенно разными и очень интересными. Блэк был импозантен и ироничен, с аристократическими манерами и красивой речью.
Суворов, полуслепой желчный человек в очках с толстыми стеклами, был соткан из противоречий. За внешней ершистостью и скрипучей грубостью скрывалась нежнейшая душа, готовая к мгновенной помощи и поддержке. При почти восьмидесятипроцентной потере зрения, он читал десятки толстенных романов, меняя их ежедневно в библиотеке.
Суворов обладал очень редким даром чтения по диагонали. Читал подробно. Мог цитировать наизусть прочитанное, так как, кроме таланта быстрочтения, имел феноменальную память. Работал на “Ленфильме, по-моему, с момента его основания. Рассказывал об истории всех зданий, составлявших киностудию, о военных годах, о съемках “Петра Первого”, где был художником по костюму. Он представлял собой живую историю кинематографа.
А Блэк работал с Фридрихом Эрмлером над фильмом “Перед судом истории” по книге знаменитого непримиримого монархиста Шульгина. При участии самого Шульгина. Очень много рассказывал о съемках, приглашал во второй павильон, где были выстроены декорации царского вагона-салона. Еще и время было интересное, шестидесятые годы. Еще не заморозили хрущевскую оттепель. И старики, задохнувшиеся с самой своей молодости, смогли, наконец, надышаться и наговориться всласть.
Поскольку честью знакомства с этими людьми я обязана Ольге Николаевне, то думаю уже теперь, что пристроили ее на студию именно они. И уж они наверняка знали все о ее прошлом, о мытарствах. Они оберегали ее, украшали ее дни своими витиеватыми беседами о литературе, о новых художественных выставках и фильмах. Дверь в архив всегда была открыта, потому что хозяйка была нужна многим не только профессионально, но, насколько я теперь понимаю, сама собой. Иначе как объяснить, что комнатка по вечерам наполнялась шумными спорами, постоянными разговорами.
Посетители не помещались в каморке, из приоткрытой двери торчали то стоптанные башмаки и палка Суворова, то небрежно наброшенный желтый шарф на замшевом пиджаке Блэка. Оттуда неслись хриплые беспорядочные крики, перемежаемые красиво-изысканными тирадами.
Видимо, именно на этом ничтожном островке старики возвращались в свою молодость, разговаривая о чем-то, что целиком понятно только им. Там не было места нам, неофитам. Мы старались быстро прошмыгнуть мимо по широкой лестнице, ведущей наверх, в конференц-зал, где проходили концерты, профсоюзные или комсомольские собрания, протекала новая жизнь, в которой почти не было места уже им, людям другой эпохи.
Сейчас гадаю: если бы я тогда понимала, кто она, смогла бы расспросить об интересном и страшном времени ее молодости? Смогла бы разговорить? Многие в нашей стране были так плотно закрыты, так внутренне отгородились от внешнего мира, заточили в молчание свои души. Боже, что сделало с народом то проклятое время… Не только растоптало миллионы жизней, но и украло у будущих поколений лучшие страницы истории.
Ровно после десяти лет бурной кинодеятельности судьба забросила меня на телевидение, выбив из “Ленфильма” почти на такой же срок. Так выпала из моего внимания Ольга Николаевна Гильдебрандт. И растворилась в вечности.
Когда я вернулась на студию в 1984-м, не оказалось на ней ни Суворова, ни Блэка, ни многих дорогих людей. “Иных уж нет, а те далече”. На вопрос об архивариусе мне ответили что-то не-
внятное. Архив библиотеки был расформирован и растащен, библиотечные фонды сильно оскудели, многие раритеты пропали. Это была словно совершенно другая студия – с чужими людьми, девальвированными ценностями и другими порядками.
Близились голодные, провальные для кинематографа годы перестройки. Слава богу, до времени новых передряг Ольга Николаевна не дожила. Хватило на ее долю коммунистического лихолетья с его людоедами.
Ускользнуло и затерялось звено тоненькой цепочки, которая могла соединить мою жизнь с загадочным Серебряным веком. Прервался кровоток, который, быть может, я могла продлить, узнать и пронести это знание о прошлом дальше.
С течением жизни понимаешь, сколь короток, просто на удивление короток, век. Не срок человеческой жизни, а календарное столетие.
Моя мать родилась в начале XX века, мои учителя и старшие товарищи жили в первой половине прошлого столетия и перекочевали во второе. Да и мне самой, родившейся в сорок четвертом, удалось разменять уже второй десяток XXI века.
Собственно, столетие – это жизнь всего двух поколений. Серебряный век – вот он, рядышком, только протяни руку. Мое рождение было гораздо ближе к нему, чем сейчас мне до даты моего появления на свет… А сколько нераскрытых тайн, сколько непознанных коллизий прошло мимо нас, оставив невосполнимые пустоты в истории поколений.
Живу с мыслью, что действительно порвалась связь времен. Сколько мы ни читаем воспоминаний, исследований, сколько ни пытаемся связать воедино все нити и ниточки, не находится того факира, который сплетет их в единый точный узор. Мне так не хватает живого простого рассказа очевидца…
Подумать только! Ольга Гильдебрандт-Арбенина! Я знала настоящую, реальную, осязаемую Музу. Боже мой, если бы я тогда была способна представить себе, что это она… Вот кто мог бы стать моим Вергилием, вот кто провел бы по укромным уголкам прошлого. Но случилось иначе… И почему я решила, что смогу понять тайну Музы?..
А вот что подумалось о странном занятии Ольги Николаевны в библиотечном архиве. Откуда появилась эта, с трудом называемая культурной, практика собирания журнальных и газетных вырезок? Вырывались картинки из мод-ных французских журналов, потрошились толстые кипсеки с авторскими гравюрами, и листочки, кусочки объединялись в подборки…
Я поняла, что корни этого вандализма надо искать в трогательном интеллигентском желании спасти от уничтожения запрещенные советской цензурой публикации. Книжные аутодафе начались в семнадцатом году. Уничтожались памятники культуры – и неугодные книги неугодных авторов. В тоталитарной стране боролись с инакомыслием. Мне рассказывали, как из ведущих библиотек Ленинграда, даже из университетской, из ленфильмовской тоже, вывозили грузовиками фолианты по истории культуры, архитектуры, просто по истории России.
Я знала редких смельчаков-счастливчиков, которым удалось вытащить из кострищ и свалок той поры несколько ценнейших книг. (За хранение книг из списков, составленных в НКВД, можно было легко угодить под 58-ю статью и осесть в местах не столь отдаленных лет на пять.) Так и появились бесчисленные вырезки в личных архивах. По вырезкам уже трудно или почти невозможно определить принадлежность текста той или иной книге или журналу.
Выбрасывались обложки, оставалось выпотрошенное содержимое. Вот из-за этой “крамольной начинки” и нарезала Ольга Николаевна Гильдебрандт тысячи литографий и гравюр, сохраняя бесценную иконографию, продлевая ей жизнь.
На память об этом человеке осталось у меня несколько вырезок из немецких и французских каталогов, которые я пыталась возвратить, но она сказала: “Оставьте себе. Вам они нужнее. Здесь пропадут”. Как в воду глядела.
…А в тонком рукописном довоенном ее альбомчике, теперь изданном, все еще выскакивают из-под кисти влюбленного Юрочки длинноногие весталки, гарцующие на пляже:
Он встал. Пегас вознесся быстрый,
По ветру грива, и летит,
И сыплются стихи, как искры
Из-под сверкающих копыт.
На фоне рыцарского замка экспрессивно дерутся дуэлянты на рисунке всеми забытого графика Козлинского. Жеманничают грузинские княжны Вирсаладзе. Радостно тянутся из кувшина ромашки Митрохина. Понуро возлежит престарелая ню с акварели Мавриной (той самой Татьяны Мавриной, чьи альбомы с пряничными пейзажами в шестидесятые годы расхватывались молодыми художниками, даже не успев дойти до прилавка).
Мелькают имена, ныне с трудом вспоминаемые или совсем незнакомые. Мелькают портреты, пейзажи, натюрморты тех, кого вдохновила Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина. Тех, кому она была нужна и дорога, рядом с которыми шла, не вздымая пыли, не вороша искры.
И словно воли и звезд движенье,
Никто не мог остановить
Боль настоящего мгновенья
И горечь будущей любви.
Так написал в альбоме в 1932 году на единой захлестнувшей эмоции Рюрик Ивнев, известный литературоведам как Михаил Александрович Ковалев. Умер, как и его адресат, в 1981-м. Видимо, такая же жертва красного молоха.
Март 2010, Петербург
Вера ЗЕЛИНСКАЯ
- Вера Зелинская
- Александр Сокуров, Вера Зелинская, Сергей Соловьев