Предлагаем читателям очередной фрагмент мемуарной прозы петербургского театроведа и художника Инны Скляревской, посвященный Литве и литовцам.
Дайва Шацкуте приехала из Вильнюса поступать в ЛГИТМиК со сломанной ногой, в массивном гипсе. В общежитии, где ей полагалось место, она увидела неаппетитный полосатый матрас и селиться туда не стала. Первую ночь Дайва спала в Летнем саду на скамейке, а наутро, хромая по Моховой, заметила старушку, открывавшую ключом квартиру, вход в которую был прямо с улицы. Дайва к ней бросилась. “Ой, извините, пожалуйста, – сказала она. – Я приехала поступать в этот Театральный институт, и мне совсем пойти некуда”. Старушка накормила ее яичницей и оставила у себя на все время экзаменов. Уже потом, в сентябре, Дайва меня с нею знакомила. Я, надо сказать, вздрогнула, потому что подбородок доброй старушки был сплошь покрыт густой и жесткой седоватой бородой. Дайву всегда отличала особая любовь к маргиналам.
Между тем сама Дайва не была ни богемной девицей, ни панком. Наоборот, она была аккуратной, серьезной, круг-лолицей девочкой из хорошей семьи. У нее даже были две косички и губки бантиком, а читая, она надевала очки.
Папа Дайвы был административным лицом, директором очень известного в Литве театра, и, не исключено даже, что он был членом партии. Но на Дайве партийность его никоим образом не отразилась. Это была настоящая литовская девочка. Из тех, что 16 февраля приходили с праздничным и таинственным видом и с национальной ленточкой, повязанной на шею наподобие галстука. Все мы знали, что 16 февраля – день независимой Литвы, до 1940 года бывший государственным праздником. Этот день в институте всегда превращался в день литовских заговорщиков.
Дайва говорила по-русски довольно сносно, с небольшим акцентом и непередаваемыми ласковыми интонациями, с какими всегда говорят литовцы. При этом лексика ее часто совершенно интонациям не соответствовала, как не соответствовал аккуратный и степенный вид безумным дайвиным поступкам. “Ой, Инуте, – говорила Дайва с детским выражением изумления, – ты не представляешь! Это был полный …”, дальше следовало непристойное заборное слово. “Дайва, – ахала я, – и кто ж тебя такому слову научил?!” “Известно кто, Инуте, – серьезно отвечала Дайва. – Конечно, русские научили”.
Первой же нашей институтской осенью, прямо в начале сентября, в БДТ проходили гастроли знаменитого тбилисского театра со спектаклями Роберта Стуруа. Мы все ломились на прогон, и нас всех не пускали. Дайва не пыталась ни проскочить, ни прорваться. Она потопталась около контроля и вышла на улицу. Там она посмотрела наверх и увидела на втором (или, кажется, даже на третьем) этаже раскрытое окно. Через минуту Дайва уже карабкалась по стене, обстоятельно всовывая ноги в углубления рустовки. На полпути она была замечена сверху грузинами. При виде полненькой девочки с косичками, неторопливо ползущей по стене, грузины пришли в экстаз, загалдели, стали протягивать руки и, наконец, втащили ее в окно, которое оказалось окном гримерной. Так рассказали очевидцы, но сама Дайва уверяла, что все было вовсе не так красиво. Никаких грузин наверху не было, она влезла на подоконник сама и еще долго пряталась за креслом от уборщицы. А потом поплутала по коридорам, нашла зал и скромно села на единственное свободное место. Но этаж был действительно третий. “Ой, Инуте, – рассказывала она, – ты не представляешь! Лезу я, а внизу уже и милиционер свистит! Посмотрела я вниз, а там так высоко, ой, думаю, сейчас упаду, вторую ногу сломаю”.
И еще она сказала: “Так ведь нам Гительман велел ходить в театры любым путем! И если не пускают в двери, то лезть в окно”. Так Дайва обстоятельно освоила русские речевые фигуры. А Лев Иосифович Гительман действительно на первых занятиях много говорил о ценности живого театрального процесса для историков.
В сентябре я притащила Дайву к нам, и она недели три прожила у меня на Крюковом канале. Утром мы выходили из дома и останавливали на Садовой машины. “Ой, извините, – говорила Дайва. – Вы, наверное, точно к Невскому едете?” И нас подвозили за вежливое дайвино спасибо. Потом Дайва сняла комнату.
Иногда Дайва вдруг не являлась в институт и пропадала целую неделю. “Ой, Инуте,- рассказывала она потом, – вышла я в среду из дома, и так мне не захотелось в этот проклятый институт идти! И так мне в Литву захотелось!” Она поднимала руку, останавливала машину, ехала до метро “Московская”, потом по Киевскому шоссе до Пскова, а потом через Латвию домой, в Вильнюс. По Литве автостопом ездила и я, но чтобы через Псковскую область! “Как же ты не боишься?” – ужасалась я. “А что, Инуте, может такого быть? – говорила Дайва. – Вот приехали мы в четыре часа утра в Резекне, а там как раз буфетик открылся, вышли мы и съели один котлетик. И ничего такого”.
Впрочем, нежное и совершенно особое отношение к Литве было у меня и до Дайвы. Когда умер мой дедушка, и мы продали наш дом в деревне, понимая, что без дедушки он у нас на глазах быстро придет в запустение, первые мои недеревенские каникулы прошли именно в Литве. Родители выбрали Друскининкай, или Друскеники, как их еще называли на старинный русский манер, и в этом слове был отзвук прежних, досоветских времен, “мирного времени”. (Так оно и было, и не только с Друскениками: когда-то Шауляй, Панявежис, Каунас оставались для литовских русских Шавлями, Поневежем, Ковно аж до самого сорокового года, до которого, собственно, в этой стране и сохранялось “мирное время”, и до которого русские были там не враждебными пришельцами, а своими, родными согражданами и с удовольствием прибавляли литовские окончания к своим именам. Самым трогательным именем из тех, что стали впоследствии мне известны, была фамилия литовской балерины Бабушкинайте.)
Поездка в Друскеники стала моим первым дальним путешествием, и первой “заграницей”, потому что три страны, называемые в Советском Союзе “Прибалтикой”, были для нас, несомненно, Западом, только своим, доступным. И это оказалось первое мое соприкосновение с другой, европейской культурой. Литва меня потрясла и ошеломила. Друскеники были полны захватывающих чудес. Красный костел со шпилем, черепичные крыши, взбитые сливки в вазочках, чистые столовые, вежливые продавцы, тетрадки, разлинованные зеленым, а не синим, как у нас, латиница и, главное, эти необыкновенные компостеры во всех четырех городских автобусах, печатающие на талончике номер, с каждым ударом меняющийся на единицу!
Мы снимали комнату в огромном деревянном доме, разделенном, как крольчатник, на мелкие клетушки. Родители страдали от скученности, от общей кухни – после наших-то собственных деревенских угодий, – а для меня это был приоткрывшийся большой мир, раздвинувший свои границы.
В Друскениках мы повстречали множество знакомых, в том числе престарелого педиатра Дебору Исааковну, еще до революции учившуюся медицине в Швейцарии. Она была знаменита тем, что не признавала никаких анализов, безошибочно ставя диагноз на глаз, а также на нюх и на вкус. На меня, однако, она впечатления не произвела. Я запомнила ее обрюзгшее, бесформенное тело, сидящее на высокой кровати, ноги в нитяных чулках, не достающие до пола, и то, как настойчиво она объясняла мне, почему не следует носить челку. Потому, между прочим, что под челкой, в тепле и темноте, на лбу непременно начнут отрастать волосы, и когда я вырасту и захочу носить высокую прическу (а я непременно захочу), то не смогу этого сделать из-за заросшего лба. Должно быть, Дебора Исааковна была только хорошим врачом, а хорошим педагогом не была. Челкой своей я дорожила чрезвычайно.
На обратном пути наш поезд четыре часа стоял в Вильнюсе; мы вышли и бегло осмотрели город. По всей вероятности, именно к этому моменту относится странное, волнующее воспоминание: узкая старинная улица, поперек нее арка, в арке наверху раскрыто окно, в окне горящие свечи – и некое таинственное присутствие: не что-то, а Кто-то. Годы спустя я поняла, что это было такое. В начале главной улицы старого города, носившей тогда имя великого пролетарского писателя (Горкио гатве!) стоят городские ворота, поэтично называющиеся Воротами Утренней зари (Аушрос Вартай!). Внутри, наверху, надвратная церковь примыкающего к Воротам Зари католического монастыря, и в ней – чудотворная икона Богородицы. Именно Ее таинственное присутствие ощутила я тогда в детстве, хотя ни темный Ее лик, ни даже золоченый оклад, изображающий одежды, снизу видны не были.
Легенда гласит, что два монастыря, католический и православный, стоящие по обе стороны улицы (они и сейчас там стоят), оспаривали право на хранение чудесно обретенной на городских вратах иконы. Решено было отдать ее тем, кто быстрее возведет часовню или храм для нее, и католики, крепко помолившись, за ночь устроили храм прямо внутри ворот. Икона досталась им. Но почитают ее, конечно, и православные.
Позднее, болтаясь по Вильнюсу, я видела, как люди идут туда прямо на коленях, и по тротуару, и даже по лестнице. Про паломнические традиции католиков я тогда ничего не знала, ползущие на коленях люди казались мне неадекватными; я боялась заходить в эту дверь и в отрочестве никогда не поднималась на Аушрос Вартай. Лишь потом, взрослая, пришла я сюда поклониться Богородице.
В узкой церкви стоял полумрак, хотя из раскрытого окна шел ясный свет, и горели свечи. Икона была большая, почти полностью закрыта золотой ризой, украшенной орнаментом, который имитировал расшитую цветами ткань. На голове у Богородицы была небольшая корона, а над ней еще одна, как царский венец; за нимбом расходились острые длинные золотые лучи со звездами. Перед иконой, на расстоянии сантиметров тридцати, помещался большой объемный золотой полумесяц, лежащий горизонтально: Христос – Солнце, Богородица – второе светило, Луна. И было очень тихо – стояла та особая, насыщенная тишина, полная смысла, благоговения и присутствия, которая бывает в святых местах.
И вдруг я с изумлением догадалась, в каком облике я уже встречала икону из Аушрос Вартай. Она есть в русской иконографии – в другом виде, совсем непохожем. Должно быть, однажды кто-то списал ее с темной старинной фотографии и, должно быть, это было во второй половине XIX века, когда суровая и мужественная традиция русской иконописи иссякла уже совсем, уступив место красивым картинам и красивым картинкам. Когда большие художники стали писать иконы как картины, и общее увлечение реализмом заставляло их искать не столько духовного, сколько психологического соответствия. А на лаковых покуп-ных иконках массового производства тиражировались миловидные лица святых, написанные в близкой к пасхальной открытке стилистике.
На русском списке вильнюсской иконы остались короны и лучи со звездами, узор на одежде и нарисованный полумесяц. Но от напряженного мистицизма и жесткой католической утонченности, от темного и нежного лика, кажется, и не польского даже, а почти испанского, в поздней иконе не осталось и следа. Только в русском, а может, и польском ее названии угадывается отзвук литовских слов “Аушрос Вартай”: называется она Остробрамская.
В следующий раз мы поехали в Литву после моего шестого класса. Во взрос-лом времени прошло всего три года, а в том, детском, за это время сменилась эпоха. Ибо вовсе не три года возрастной разницы отделяют тринадцатилетнюю девочку от десятилетней. И временное расстояние между ними больше, чем между мною тринадцатилетней и теперешней.
Когда мы сняли дачу на хуторе в сорока километрах от Вильнюса и в пяти километрах от городка Пабраде, щенячий период у меня уже кончился, и началось девичество. Я впечатляла взрослых сложными рассуждениями на отвлеченные темы и сложена была уже тоже по-девичьи. Мне в те годы всегда давали лет на пять больше.
Хутор около Пабраде был моим раем – не тем, далеким, утраченным раем первой, детской моей деревни, видимым лишь сквозь матовые воды воспоминаний, а новым, земным и живым. Мы ездили туда до конца моей школы. На солнечной лесной поляне, на небольшом пригорке стоял дом с белыми ставнями. Зеленая веранда выходила на поле овса; с другой стороны сразу был лес, а в нем, чуть дальше, озера. Хутор, впрочем, был не литовским, а польским, как и все Пабраде (Подбродье); да, в общем-то, и в самом Вильнюсе тоже просвечивала Польша. Наша хозяйка, пани Оля, имела трех взрослых дочерей: Ванду, Марию и Кристину. Судьба у них сложилась по-разному. Мария, или Марыся, работала на местной бойне, но устрашающая профессия не наложила на нее никакого отпечатка. Она всегда улыбалась, радостно и приветливо. Придя с работы, она, улыбаясь, серпом сжинала целое поле ржи, улыбаясь, таскала с мужчинами бревна. Она была жилистая, поджарая и неопределенного возраста; говорили, что ей 35 лет. Сестра ее, Кристина, которую мать и сестры звали неблагозвучным для русского уха ласковым именем Крыся, была замужем за русским военным и жила где-то в Белоруссии; она приезжала; на ней уже проявлялся отпечаток советской офицерской жены. Старшая же дочь, Ванда, была больна: она страдала рассеянным склерозом. В первый наш там год она еще чуть-чуть ходила, во второй – могла сидеть, в третий – садиться в кровати, подтягиваясь за привязанную к спинке тесемку. Пани Оля была убеждена, что причиной болезни явилась чрезмерная умственная деятельность Ванды: когда-то она посещала бухгалтерские курсы, где надо было много писать.
У Марыси был поклонник: пан Здислав, шофер фургончика под названием “Ветеринарная амбулатория”, на котором он всегда встречал нас с поезда с нашими тюками и коробками. Здислав не раз делал Марысе предложение, но она всегда отказывала, считая, что он ленив, и справедливо полагая, что толку от него в хозяйстве не будет. Действительно, пока Марыся сжинала поле или таскала бревна, пан Здислав вел с моим папой неторопливые беседы о Пилсудском или о том, как обидели Петра, переименовав его город в Ленинград. Однако потом Марыся все-таки дрогнула, и свадьбу сыграли. Поперек поляны были длинным рядом составлены столы, снесенные сюда со всех окрестных хуторов; белая скатерть покрывала их; на ней стояли бутыли едко-розового самогона. Однако, испугавшись туч, свадьбу перенесли в сарай, где захмелевшие гости отваливались прямо в сено, а остальные пели песни, польские народные и советские. В разгар свадьбы на крышу сарая опустилась стая аистов, подавая доб-рый знак, а когда сошел вечер, была устроена иллюминация – при помощи фары, отвинченной от “Ветеринарной амбулатории”, которая терпеливо тарахтела неподалеку, вырабатывая электричество. Нормального электричества на хуторе не было; мы жили с керосиновыми лампами, сидя по вечерам при их зыбком свете и глядя, как вьются вок-руг них ночные бабочки, ударяясь о тонкое и изогнутое их стекло. А воду мы брали за хозяйским домом в роднике, где белый песок на дне деревянного ящика бурлил несколькими ключами. Соседние ящики служили нам холодильниками. На пути к роднику под толстой сосной стояла небольшая собачья будка, и в ней сидела кудлатая собачка Лялюс. Однажды, приехав, мы увидели, что она сменилась – должно быть, та умерла, и взяли другую, но новая собачка была так же кудлата и тоже Лялюс.
Чистый, пригожий лес был заботливо убран аккуратным молодым лесником; корзины земляники, ведра черники, сотни грибов были каждодневной нашей добычей. На озерах, одно из которых, в чаше крутых берегов, было торфяным, цвета йода, а другое, плоское, совсем зеленым, не было ни души; там даже можно было купаться голой – ни с чем не сравнимое чувство соприкосновения с водой всего тела сразу.
С другой стороны от дома, за полем овса и перелеском сразу было шоссе, связывающее нас с цивилизацией, повторю, совсем европейской. А за шоссе – лесок, и за ним – неглубокая речка Жеймяна со стремительным течением. Она была ближе, чем озера, и часто мы ходили купаться именно туда. И если мама была занята, то отпускала меня с соседями – такими же, как и мы, дачниками, тоже из Ленинграда. Сын их был еще слишком мал, чтобы быть мне товарищем – те самые три года, на которые он был младше меня, являлись пропастью между двумя непересекающимися мирами. Сама соседка – кажется, Тамара, – была полная, рыхлая, белая женщина с крашеными и завитыми волосами; ей было всего тридцать лет, но рядом с ней моя сорокалетняя мама казалась девочкой. Соседка усердно занималась хозяйством и купаться, кажется, вообще никогда не ходила, а посылала с ребенком мужа, который брал и меня. Этот муж, ракетчик Володя, был крепко сбитым парнем, тоже лет тридцати-тридцати пяти, с некрасивым простецким лицом. Однако ракетчик был не так уж прост и, как я поняла много позже, знал толк в довольно тонких наслаждениях. Мы шли, Володя разговаривал с сыном о рыбалке и, наклоняясь, срывал чернику. Набрав большую горсть, он половину ссыпал сыну в ладошку, а второй половиной кормил меня с руки. Мне все это было странно; я сама могла набрать себе ягод или просто взять у него угощение и есть, но он подносил мне руку ко рту, и я, удивляясь, но, стесняясь отказываться, брала губами ягоды с его ладони. И чувствовала что-то особое в его молчании, но не понимала. Придя на речку, мы купались на мелкоте – течение было таким сильным, что если зайти по пояс, уже сбивало с ног. Поэтому там было особо не поплавать, разве что окунаться и брызгаться. На середине речки была отмель; доплыть туда было совсем легко, но остановиться и тем более выбраться оттуда – почти невозможно. Володя сажал сына с удочкой на берегу, плыл на отмель и звал меня. Я плыла, он ловил меня и шел назад, против течения, держа меня за руку и таща за собой. Ноги мои, естественно, тут же отрывались от дна, я распластывалась по воде; тугие, упругие струи с силой обтекали мое тело, волокли назад, но ракетчик Володя был сильнее и дотягивал меня до берега, откуда мы снова плыли на отмель. Так повторялось много раз; я снова чувствовала странное в его молчании; мне казалось, что ситуации больше соответствовали бы хохот и брызги, но он молчал или что-то мне говорил совсем негромко, и воздух от этого молчания как бы слегка сгущался. Но я не понимала, отчего, и просто была благодарна ему за плавание – без него плескаться бы мне у берега, по колено в быстрой воде.
Пабраде, куда мы ездили на рынок, а иногда и в ресторан, чистый и дешевый, было местечком крошечным, однако не захолустным. Летом его населяли ленинградцы и москвичи – впрочем, победнее и подемократичнее, чем в изысканной Игналине или шикарной Паланге.
Вдоль длинных деревянных домов нерусской постройки, крытых, как и в Вильнюсе, черепицей, цвели высокие мальвы. В деревянных же, как бы дачных домиках с верандами располагались и аптека, и книжный магазин с дефицитными книгами, которых в Ленинграде было не найти, и кондитерская с невероятными, изысканными лакомствами, среди которых бывал даже многоярусный свадебный торт с сахарными фигурками жениха и невесты. В универмаге продавались шампуни, трусики и колготки – предел советских представлений об изобилии. На железнодорожной станции с европейскими плоскими тротуарами вместо платформ раз в день, среди желто-красных дизелей местного назначения и советских транзитных поездов, ровно на одну минуту останавливался скорый поезд Ленинград-Варшава-Берлин-Париж, глубоко волновавший мое воображение. Большой мир был рядом, Запад был совсем близко. Но поезд уходил, а мы оставались. По пабрадскому вокзалу ходили куры.
Неподалеку от станционного здания между путями все еще стоял старинный паровозный кран, огромный и черный, для заливки воды в котлы. Водонапорная башня тоже была на месте; а под ней – деревянный домик начальника станции, тоже с мальвами. Эти железнодорожные сооружения и здание начала века у переезда (с неуместной надписью “Шашлычная”) были главными историческими достопримечательностями городка. И, конечно, костел.
Вокруг костела располагался погост. Значительное число могил было украшено произведениями местного камнетеса, чья проникновенная художественная мысль имела у населения явный успех: черный гранит, на нем выбита залитая солнцем дорога; по обочинам ее – цветы и травы, а рядом – глубокая чернота, не тронутая резцом гладкая поверхность камня. И фигура усопшего, с цветами в руках, делающего шаг в черноту с солнечной дороги. Среди этих усопших, сходящих с дороги жизни во мрак, была, помню, одна молодая девушка в коротком платье. Однажды я гуляла по кладбищу; навстречу мне вышел ксендз с плетеной цветочной корзинкой в руках и в застегнутой на множество мелких пуговиц сутане. Он приветливо заговорил со мной и подарил корзиночку, которую, оказывается, сделал сам. Все это было так удивительно – и общительный ксендз, плетущий корзиночки, и неоновая надпись “Ave Maria” на фасаде, точно такая же, как вывески магазинов и аптек – а мне-то казалось, что церковь никак не соприкасается с современностью. Однажды я встала рано и поехала в пабрадский костел на службу.
Я села на скамью в последний ряд. Интерес у меня был чисто познавательный, музейный, и я удивилась, когда обнаружилось, что народ прибывает, и церковь уже заполнена до отказа, причем не одними старушками. Пришли молодые хуторянки в чистых белых платках. Пришли девочки в белых и розовых платьях с оборками. Пришли в накрахмаленных рубашках мужчины. Должно быть, это был какой-то праздник. Я хотела уступить свое место, но мне уже было не выйти из моего угла. Началась служба – по-польски, я ничего не понимала. В какой-то момент все встали на колени, и я обрадовалась, что сижу – иначе осталась бы стоять столбом среди коленопреклоненных молящихся. Я любила заходить в церкви, но здесь впервые увидела полный храм народа, охваченного единым молитвенным порывом.
Лет с пятнадцати меня уже повсюду отпускали одну; я стала много ездить автостопом: сначала до Пабраде и обратно, потом в Вильнюс и даже в другие города. Останавливались охотно, все знали, что на хуторах живут люди, а автобус ходит раз в час; денег никто не брал. Однажды передо мной остановился похоронный автобус и открыл дверь; я отшатнулась, но гроба там уже не было – ехали с кладбища. Иногда меня спрашивали с литовским акцентом: “А Вас отпускают так ездить родители?” “Здесь, в Литве, отпускают”, – отвечала я, и водители кивали.
Я полюбила нежные и серьезные интонации литовской речи и почувствовала тайные нити, связывающие меня с этим языком. Читая вывески и обстоятельные объявления на двух языках – параллельные тексты, – я пыталась вникнуть в непростую литовскую грамматику и скоро уже различала падежи и числа, и даже спряжение: dirbo – работаю, dirbame – работаем; так они писали на магазинах вместо нашего безличного “открыто”. Мне нравилась архаика литовского языка, его звательный падеж, его девичьи фамилии, отличные не только от мужских, но и от женских; обилие необычно звучащих суффиксов (mokykla – школа, kirpykla – парикмахерская), нравилось следить за тем, как живут помещенные в литовскую языковую структуру славянские корни: knyginas – книжный магазин, draugas – друг, draugine – подруга, vartai – ворота. И особенно нравилось узнавать в изысканном Красаускасе простого Красовского, а в Казлаускасе – Козловского.
Никогда, ни разу за все годы, не сталкивалась я в Литве со знаменитой нелюбовью “прибалтов” к русским. Должно быть, литовцы чувствовали мое восхищение их страной, и я всегда была для них не оккупантом, а гостьей, благодарной и потому желанной.
По дороге в Вильнюс особо волновал меня хутор Паильге: там были небольшие холмы, покрытые желтой пшеницей или рожью. Для меня, привыкшей к плоскому петербургскому пейзажу, это место было совершенно волшебным. Мне всегда так хотелось выйти там и оказаться на этих холмах, но автобус ходил редко, от дома это было далеко, и я так за все годы ни разу и не решилась сойти в Паильге и остаться одной в чистом поле.
Сам же Вильнюс неизменно вызывал у меня восторженный интерес – привыкнуть к нему было невозможно. Сначала мы ездили туда с мамой раз в неделю за покупками – привозили сыр “Рамбинас” и ароматные литовские сосиски; потом я стала ездить и одна. Забросив сумки в камеру хранения на автобусном вокзале, я гуляла по узким нерусским улицам, мощеным плиткой, смотрела на черепичные крыши и белые ставни, на окна с мелкими переплетами, открывающиеся не внутрь, как у нас, а наружу. Скоро я уже знала все игрушечные дворы старого города, похожие на комнатки под открытым небом, и другие, не туристские, не реставрированные, с ободранными лестницами, полные таинственной жизни; я заходила в гулкие барочные костелы, вникала в кривизну этого иного, столь не похожего на петербургское, пространства и, конечно, все это рисовала. Я писала тогда акварелью: таскала с собой этюдник и тяжелую стеклянную банку с водой, которая закрывалась плотной крышкой. Конечно, я выбирала те мотивы, где был крутой изгиб, где пространство кубистически дробилось на сочлененные под разными углами плоскости, а на заднем плане непременно замыкалось главой костела, похожей на царскую корону.
Однажды я сидела и писала этюд: изогнутую улицу со свисающими из-за невысокой стены ветвями дерева. Какой-то человек остановился около меня и что-то произнес довольно строго. Я ответила, что не говорю по-литовски. “Что же вы пишете так сухо, это же акварель, от слова аква”, – сказал он мне, властно взял из рук кисть и размыл все водою. Это было так просто и, в общем-то, ничего нового, но с того момента я вдруг и поняла, как именно надо работать акварелью: она стала у меня прозрачной и светилась. В тот год я привезла десятка два работ с палевыми вильнюсскими улицами, освещенными бледным акварельным солнцем. Судьба этих работ печальна: все их сперли в школе с годовой выставки – кража со взломом, замок был выдран. Я решила, что это из-за ватмана, и расстроилась. Надо сказать, что на самом деле ватман – вовсе не та гладкая чертежка, которую под таким названием продают в наших канцелярских магазинах. Настоящий ватман – шершавая и воздушная бумага с мелким зерном, на которой акварель ложится легко, прозрачно и дышит. Он двухсторонний; писать можно и на обороте. Ватман уже в то время был редкостью и ценностью; за ним охотились. Мне было очень жаль мои лучшие работы, но добрые наши преподаватели сказали, что, возможно, их украли для поступления в Академию Художеств. На архитектуру, уверили они меня, эти работы вполне можно подавать. И это меня утешило, и даже было лестно, потому что класс был всего лишь девятый.
Уже взрослой, уже с детьми, уже в XXI веке, я посетила Пабраде и тот наш хутор. Его только что продали новым хозяевам; пани-Олин маленький домик уже покрывали новой крышей, а наш, большой, был еще не тронут. Я подошла. Те же стекла веранды, та же маленькая форточка, где мы оставляли ключи, та же знакомая дверная ручка, прибитая туда, должно быть, после войны или даже раньше. А там, где в кружке из двенадцати березок висел гамак, а я сидела на стульчике и рисовала наш дом с белыми ставнями, а потом, не вставая, нашла сразу десять белых грибов и еще считала, сколько оттуда шагов до крыльца, чтобы хвастаться, как близко у нас растут грибы, там теперь была густая поросль молодых, мне по пояс сосен. Именно так, как у Пушкина – “Здрав-ствуй племя, младое, незнакомое…” Не надо передергивать, почитайте внимательно – это вовсе не про новое поколение он говорит, а именно про такие юные, новые сосны, встречающие тебя там, где их не было раньше, когда ты со сжимающимся сердцем возвращаешься в прежние любимые места.
С хутора мы поехали в Пабраде с надеждой найти кого-нибудь из семьи прежних хозяев. Улицу Пятраса Цвирки, на которой жил Здислав, мы сначала не узнали, а ответить на наш вопрос никто не мог – советских названий, упраздненных десять лет назад, никто здесь не помнил. Наконец я догадалась спросить молодую девушку, не знает ли она Ядвигу Ингелевич – дочке Здислава и Марыси, Яде, которая в наш последний там год была крошечным существом в чепчике, теперь должно было быть примерно столько же лет, сколько мне тогда. “Это та, у которой отец недавно умер?” – спросила девушка и показала дом. Теперь я его узнала, узнала и улицу. Я пошла по знакомой дорожке и стала стучать в дверь. Занавеска в окне шевельнулась, – и пан Здислав, живой пан Здислав инсультным перекошенным ртом радостно назвал меня по имени! Появилась Марыся, пришла и Ядя – высокая барышня с волосами, крашенными в черный цвет. Мы успели увидеть их всех, кроме пани Оли, похороненной на кладбище у костела, как успели в последний момент увидеть и дом на хуторе, еще не переделанный новыми хозяевами в комфортабельное европейское жилище.
Что же касается Дайвы Шацкуте, моей институтской подруги, то в Вильнюсе она жила тогда на улице Доброй Надежды (Гяросёс Вильтес), сплошь застроенной хрущовками, к которой из центра надо было ехать по проспекту Красной Армии (Раудонасёс Армийос). У Дайвы был папа Антанас, мама Гражина и сестра Рэймонда. Мне нравились их сказочные имена, и их доброе, какое-то крестьянское радушие, и я просто любила их самих. Хотя были они ребята совсем простые – не то, что Дайва! – несмотря на всю папину работу в театре. Однажды летом мы с подругой Надей ехали летом через Вильнюс и получили приглашение переночевать, хотя Дайва в тот момент была в деревне. Нас приняли ласково; Гражина приготовила постели и стала показывать квартиру. На полированном серванте стояли археологические черепки. “Это Дайва тут поставила, – извиняющимся голосом сказала Гражина. – Не нужны, говорит, ей наши хрустали, пусть лучше такое”. “И женщину эту сюда повесила”, – добавила она, сконфуженно пожимая плечами. На стене висела репродукция Джоконды и улыбалась сдержанной дайвиной улыбкой.
Закончив институт, Дайва стала работать в театре и в вильнюсском театральном музее, вышла замуж и родила дочь Юлию. Когда в январе 1991 года были события в Литве, я ей звонила. Дайва плакала и сказала: “Наши все на площади, я вот сейчас возьму Юлию и тоже пойду”. Юлии было два месяца. А когда в августе 1991 года были события в Москве, я снова звонила им, и Антанас, директор театра и, видимо, член партии, сказал: “Наши мальчики готовы умереть”. Но в Литве никому тогда, слава Богу, умирать не пришлось.
В сентябре 1991 года я приехала в Вильнюс. Остатки прошлогодних баррикад все еще стояли около парламента. Совсем не представить было себе, как по этим уютным площадям, по этим опрятным улицам могли ехать танки. “Видишь того молодого человека в плаще и с портфелем? – спросила Дайва, показывая на кого-то в толпе. – Это наш министр культуры”.
Через несколько лет Дайва приезжала с театром в Петербург и приходила в гости. Она уже не носила косичек; нежные губки были подкрашены. Я тогда ждала своего позднего первого ребенка – новая жизнь открывалась передо мной, я вся была направлена в будущее, и очень удивилась, когда Дайва вдруг заговорила про возраст. “А мне кажется, что мы еще очень молодые”, – сказала я. “Ой нет, Инуте, – печально ответила Дайва. – Нет, нет, нет, нет…”. 2005
Инна СКЛЯРЕВСКАЯ
«Экран и сцена» № 14 за 2014 год.