В музее Пушкина на Пречистенке 27 мая, в день рождения Андрея Битова (ему исполнилось бы 82 года), прошел вечер его памяти и прощание с Новой Пушкинской премией, которая вручалась с 2005 года. Собрались близкие и друзья Андрея Георгиевича, лауреаты и дипломанты Премии. Битов был одним из инициаторов Новой Пушкинской и возглавлял ее Совет. Среди лауреатов – поэты Юрий Кублановский, Глеб Горбовский, Виктор Куллэ, писатели Вячеслав Пьецух, Валентин Попов, переводчик Вера Мильчина, филолог Валентин Курбатов, краевед, писатель Александр Семочкин, художник Борис Мессерер.
Гостям вечера были сделаны бесценные подарки – роман “Преподаватель симметрии” и записная книжка со стихами и автографами Андрея Битова, с картинкой на обложке любимой его игрушки “Пушкин на лошадке”.
На этих страницах “ЭС” – “Бабочка в декабре” Виктора Куллэ и интервью, сделанное на “Киношоке” для нашей газеты без малого двадцать лет назад. Читаешь и слышишь голос Андрея Георгиевича, его интонации.
– Почему, на ваш взгляд, редко удается сделать удачную экранизацию литературного произведения?
– Другой вид энергии. Если это хорошая литература, то это другая энергия. Если удастся человеку эту энергию в кино перевести, то будет совершенно другое искусство. Нужно только оттолкнуться. Иначе всегда будет только хуже. Попытка делать бесконечные ремейки, которые раз в десять хуже отправных фильмов, с одной стороны – выхолащивание, а на самом деле, может быть, – путь к правилам экранизации.
Когда режиссер три раза сделает ремейк и десять раз сделает ретро, он приблизится к возможности перевода одного искусства в другое. Это тренирует. Кстати, в представленной на конкурс узбекско-японской картине “Мама” я увидел ремейк. Я 36 лет назад написал сценарий, только там был мальчик, а здесь девочка. Это не ремейк в буквальном смысле, авторы “Мамы”, может быть, и не знали. Тогда мы сделали первый советско-японский фильм. А этот делался для японцев. Он сделан толково. Как семейный фильм это вполне удачная работа. А у нас тогда не было такого жанра – “семейное кино”.
Кино каждый раз должно быть точно в своем жанре. Но то, что ты себе позволишь, не значит, что ты это сделаешь. Сейчас наблюдается тенденция все взять в одни руки – стать и продюсером, и сценаристом, и режиссером…
– …и актером.
– Да! Это очень показательно не только с точки зрения амбиций, а потому, что так легче сделать целое. Целое-то распадается. И чтобы совсем не развалилось, нужно, чтобы все попало в одни руки. Когда профессия не обретена всеми, то таким оркестром нельзя дирижировать, потому что какие-то инструменты расстроены, каких-то не хватает – вот и результат.
То, что сделано вопреки, не может делаться на свободе.
Раньше гению альтернативным (смеется) нужно было быть, а сейчас надо быть буквальным. Это и есть трещина, это и есть разлом.
– В итоге – картина печальная? Неужели ничто не светит?
– Катастрофа, конечно. Но не беда. В катастрофе обретается форма. Одна из самых модных тенденций в современной науке – хаос, стремящийся к порядку: разрушается плазма, хаос возникает и сам упорядочивается. И нельзя помешать ему, он сам образует все. Так же рождается искусство – одна из первых организаций хаоса. Мы сейчас наблюдаем попытку смести мусор в кучку.
Для меня “Киношок” – событие не столько в кино, сколько в постимперском пространстве. Это попытка распавшегося пространства объединиться на новом уровне. Мне очень важно человеческое производное. Империя распалась – это дела политические, геополитические, исторические, а то, что люди в нем жили и то, что они в нем нажили вопреки как раз режимам и идеям, – это человеческое общение. В этом смысле мне очень понравилась эстонско-латвийская картина “Хорошие руки”. Она довольно цельная. Там режиссура оказалась не такой плохой, но, по-моему, для режиссера она была какой-то его третьей ипостасью.
Больше всего “Хорошие руки” мне понравились по филологическим обстоятельствам – в одной картине взаимодействуют, наконец, три языка: эстонский, латышский и русский, на котором персонажи разговаривают между собой. Это точная и честная писательская находка.
Я подозреваю, что в “Хороших руках” автор, выступающий как продюсер, как режиссер, как сценарист, существует, прежде всего, как писатель. Только писатель мог додуматься до такого приема! Вот это удача! Он проиллюстрировал, как все будет, если вообще что-нибудь будет (смеется). Русский язык здесь, конечно, работает так, как английский. И довольно важный результат распада империи – обладание русским языком.
– Сейчас прибалтийцы переходят на английский.
– Ой! Ой-ой… Сталин так хорошо отучил людей от иностранного языка, что легче говорить на понятном русском, чем на плохом английском.
– В прибалтийской школе перестали учить русский, заменив его английским.
– Следующее поколение – это следующее поколение, но эти-то должны дожить свое! Люди, значительно моложе меня, дети 60-х годов, будут доживать так. Зачем терять хорошее, если оно есть?
Русский язык ни в чем не виноват, он сам по себе хорош. Обладать языком – совсем не скверно. Были потери в национальных языках, когда, допустим, русский язык насаждался, доминировал. Особенно это сказалось на близких славянских языках – украинском и белорусском. Но зачем, например, белорусам читать книгу, хорошо написанную на русском языке, в неважном переводе? Это трагедия!
Люди начинают осуществлять свое право на язык, но это не сразу произойдет. И не значит, что русский язык плох. Пусть он станет иностранным. Мне это как раз очень понравилось в фильме “Хорошие руки”. Не потому, что это утверждается или насаждается, а потому, что фиксируется правда.
Помню, в Норвегии я встретился с замечательной латышской поэтессой. Мы кинулись друг другу в объятия, потому что вокруг звучал норвежский язык. А мы кто были тогда? Бывшие имперские, бывшие советские или бывшие русские? Мы разговорились о проблемах языка, и она рассказала, как встретилась с одной эстонкой, и они стали говорить на английском. Поэтесса не выдержала: “Слушай, может, хватит выпендриваться? Давай поговорим по-русски!” (Смеется.) Вот страна! В результате падения великой империи над всем миром властвует английский язык.
Язык – мать всех вещей. И, кстати, “Киношок” – одно из откровенных проявлений бывшего “Союза нерушимого”, но не в пошлом смысле, а именно в человеческом. На всяких международных тусовках, где встречаются разные народы, история – это тоже язык. Общая история, как она есть. Мы будем говорить о детях: “А, у них не было той истории!”, но пока “та же” история жива в поколении, говорим: “Ну, вы можете остаться, потом можете забыть”…
Что потеряла Германия в результате падения ее имперских замашек? Чудовищное произошло! Она потеряла немецкий язык как международный. Он был направлен к культуре параллельно с французским и английским. Немцы себя замечательно ведут в смысле расплаты, раскаяния, что до сих пор длится, кстати, в поколениях, не принадлежавших к той истории. Тем не менее, они расплачиваются и расплачиваются добровольно. Покаяние сделало новую Германию, нового качества нацию. И возвращение немецкому языку его функций длится до сих пор. Людьми, с легкостью сдавшимися англичанам.
Чудо распада империи в том, что распад неизбежен и скор, а его последствия долги. Дорого платить за насилие, которое было спонтанно произведено Германией, пришлось языку. У нас все-таки достаточно нервный распад был. И русский язык не виноват, он пригодится. Но есть тенденции плохонькие – это потеря врага, ностальгия по врагу и подмена слова советский, которое было враждебно, словом русский. Очень отвратительная тенденция. Правда, сейчас миру придется разбираться с другими проблемами – уже просто с позавчерашнего дня (11 сентября – “ЭС”).
Язык всегда играет миротворческую роль. Язык не ссорит никого. А сейчас люди, плохо знающие язык, начинают главенствовать. Это комплекс, по-видимому. Они не умеют ни разговаривать, ни выражать мысли. Агрессия лишает человека речи.
– Но за те годы, что существовал Советский Союз, сменилось не одно поколение…
– Три.
– И в течение трех поколений люди говорили на русском языке повсеместно. Это сформировалось в традицию, сейчас разрушающуюся. Можно ли рассматривать английский язык как зарождение в Евразии новой традиции?
– Английский язык замечательный. Его надо изучать.
Раньше интеллигенция знала три языка. Потому что ты должен знать языки, пригодные для общения с другими народами. Я это, в частности, наблюдал в cкандинавских странах, где лучше знают иностранные языки, чем во Франции, Германии или Англии. Лучше, потому что у них большая необходимость объясняться с миром и меньше амбиций – там не настаивают на том, чтобы кто-то знал финский, норвежский или шведский. Это культурно. Настоящий европейский интеллигент, особенно восточный европеец, должен знать достаточное количество языков. Я встречал чехов, свободно переходящих с голландского на немецкий или с французского на финский.
Думаю, что спасение мира – в знании языков. Такая у меня утопия. А что английский? Весь мир говорит на английском – никого не догонишь, не перегонишь. А русский язык в запасе.
В свое время, когда в Абхазии были проблемы, впоследствии переросшие в войну, – это был 78-й год – я отметил, что абхазы (абхазский язык – интересный архаичный язык, особенно для лингвистов, уникальный язык!) обладают повышенным слухом и легко схватывают чужие языки. Те абхазы, кто знали с детства свой язык, а потом уходили из деревни к лучшей жизни, обычно устраивались среди чужих языков очень органично.
Вот это использование повышенных способностей для овладения многими языками может превратить маленькую страну в очень даже мировую. Что, кстати, происходит на всех границах Восточной Европы. Это делает человека объемнее и богаче, учитывая, что ни один язык из одного языка не состоит: обогащения словарные и корневые – все это друг в друга врощено.
Русский язык состоит из латыни, из французского, а теперь уже из английского. Я не имею в виду слова-поселенцы, нет. Это обучение другой конструкции ума. Когда у тебя возникает хотя бы на полвитка больше способностей сообразить и обобщить. В этом смысле “Киношок” является наиболее общим местом обмена: посмотреть кино и познакомиться с тем, что есть другие люди. Они также умирают, также любят и также страдают. Но они другие! Это вопрос общечеловеческой экологии: язык победит все или мира не будет. И чем больше языков, тем лучше!
– Приходилось ли вам черпать какие-то идеи из кинематографа, питаться от него?
– Я думаю, что это, если и происходит, то на уровне более или менее подсознательном. В свое время у меня был большой соблазн, но я был уже в возрасте, все увидел и не смог, не хватило наглости этого сделать.
Меня всегда интересовало, как из-за цензуры или из-за недопонимания реальности тает огромная часть нашей жизни, если взять пропорцию: политика, религия, мы выживаем, любим, умираем – все это входит в общий ковер. Вот данное мгновение. Оно состоит из какой-то пропорции: этого эле-мента столько, этого столько. Но это одна таблица. Выпадает вдруг какое-то звено. Оно начинает занимать художника как материал еще невыраженный. Как тема хотя бы или еще что-то.
Вот люди смотрят телевизор, да? Это уже шестьдесят процентов нашей жизни. Но нигде не написано, как люди смотрят телевизор. Нигде не написано, куда уходит половина времени человечества! Нет, этого не написано. Нет, не описано, а в этом вся прелесть искусства! Что-то остается неописанным всегда. Хронически. Однако продвижение в этом направлении возможно. Поэтому, раз кино есть, как же оно могло не повлиять?
Но дело вот в чем: все то, что появляется с рождением какого-то технического решения в искусстве, раньше появляется в голове. Следовательно, литература изначально содержала все кино. Живопись, вырождаясь, стала содержать в себе фотографию, а фотография возродила живопись, вернув ее к тому, на что сама неспособна, – возникли импрессионисты. Роман, особенно в Европе, стал серийным, таким выпечным изделием.
Уже неважно было слово, его с успехом заменил кинематограф. Потом появилось телевидение. Все время всякая техническая новация возвращает искусство к его природе. В любом жанре и виде. То, что кажется гибелью, оказывается его возрождением. И я думаю, что современное кино очень многому научилось у телевидения. Телевидение, может быть, чем больше кушает, тем больше влияет. Но в кино возможно говорить собственным языком, причем воспользовавшись опытом большей свободы, новой техникой и так далее. Ничего грозного я не вижу в том, что кино входит в подсознание. Кино было до того, как оно возникло. Как сказал Тарковский: “Господи, что же делать? Кино было раньше всех, потому что мы уже сны видели!”
Правильно, мы видели сны, а потом стали смотреть кино. Может быть, что-то потеряли эти сны?
– А вы чувствуете нехватку того кинематографа, что существовал до распада Союза?
– Да нет, я не киноман. Все равно Чаплин – лучше всех! (Смеется.)
– Когда отмечали столетие кинематографа, предрекали его конец…
– Сто – хорошая цифра. Помню, когда мне исполнилось 60 лет, я вдруг прикинул, что моим потомкам – детям и внукам – исполнилось 100. Не слабый малый, да? Мне – 60, а им уже 100! И я решил, пусть везде всего будет по сто: сто книг, сто влюбленностей, сто лет моим детям. А потом подумал, а чего же еще может быть сто? Скажем, сто городов, сто стран, а еще? Сто зубов! Мне приятель говорит: “Где же ты возьмешь сто?” А я отвечаю: “А если молочные-вставные сосчитать?” Получится СТО! (Смеется.)
Нет, действительно, замечательная цифра! Это же условность! Мы сами нарезали мир, измерили его. Как сказал Франсуа Рабле: “Более тупой, более бессмысленной траты времени, чем подсчет всего, я не знаю”. В этом есть некое непрерывное оправдывание себя.
Я счастлив, что дожил до этого момента – когда был юный, не верил, что доживу до смены веков, до смены тысячелетий. Любопытство овладевало мной вместе с тревогой, но больше всего было любопытства – а как это будет: “99, 2000, 2001…” Наблюдаю до сих пор это безумие, бессмыслицу.
2000-й – действительно справедливый год: двойка появилась, но все это заканчивается нулями. Вот “первый” – и смотрите, что делается. Думаю, как мы этот первый год проживем, так и весь век пройдет. Поэтому ничего не кончилось и ничего не началось. Жизнь непрерывна.
Бабочка в декабре
О Битове – значит, сразу обо всем, что для человека, жизнь литературе посвятившего, обладает значением. О языке и о душе. О текстах и о поступках. О Москве и о Питере. Об Империи и о Свободе. О свободе – в первую очередь. Речь даже не о той “тайной свободе”, которую некогда Пушкин провозгласил, а нам Блок завещал – точнее, не только о ней. Битов, правда, был одним из самых свободных людей, которых мне довелось знать. Каким-то дивным образом он – с советской властью специально не конфликтовавший, но и в услужении у нее не числившийся – исхитрился прожить жизнь абсолютно свободного человека в несвободной стране. Несоизмеримо более свободного, чем заигравшиеся в сложных выстраиваниях отношений с государством шестидесятники – и даже чем отчалившие за кордон друзья-эмигранты.
Причина проста: Битов был как-то экстраординарно, чудовищно даже умен. Он обладал счастливой способностью мгновенно оценивать ситуацию, вычленять в ней самое существенное, подвергать точному анализу – чтобы в итоге вовремя “выключиться” из нее, сделать шаг в сторону. Так, вероятно, утрачивает интерес к партии, дальнейшее развитие которой во всех вариантах просчитано и предсказуемо, шахматный гроссмейстер.
Речь, разумеется, о “выключении” внутреннем: заслуженно обладая славой рафинированного интеллектуала, затворником, обитателем башни из слоновой кости, посвятившим жизнь игре в бисер, Битов явно не был. До того, как обернуться “живым классиком”, Андрею Георгиевичу довелось и пережить глухие годы непечатания, и поездить по геологическим экспедициям, и оттянуть солдатскую лямку в стройбате на Севере.
Да и в достаточно преклонном возрасте Битов поражал завидной, едва не через край бьющей витальностью. Он умел простодушно, по-детски радоваться самым незатейливым вещам, выстраивая их в каком-то суверенном порядке, задним числом придумывая обоснование неслучайности их появления в его собственной жизни.
Битова по умолчанию принимали за “мудреца”, но ему мудрость как таковая была скучна, что ли. Живое и непосредственное удовольствие Андрей Георгиевич получал не от безукоризненно выверенной цепочки умозаключений, а от собственной способности глянуть на нечто до неприличия общепринятое с небывалой доселе точки зрения. Со стороны это выглядело как истинное чудо.
Не секрет же, что по большей части мы обитаем в мире продуктов чужой умственной деятельности, в мире клише и конвенций. Эдаких культурных чучелок, подменяющих пропущенную через себя, личностную картину миро-здания. Граница между автоматически усвоенным чужим мнением и плодами собственных умозаключений не всякому очевидна. Вот в этой пограничной зоне Битов работал неустанно. То ли геологом, то ли кладоискателем, а порой даже сапером – по сути, всеми ими одновременно.
В повести “Человек в пейзаже” взгляд у Битова становится равноправным соучастником Творения. Именно взгляд человека обладает свойством гармонизировать окружающий пейзаж, открыть в нем красоту и смысл. По сути, это экстраполяция лютой тоски Цветаевой по сотворчеству читателя, которое, единственно, гарантирует поэзии долгую жизнь. Не говоря о надежде на понимание. Битов попросту распространяет требование сотворчества на взаимоотношения человека со всем Божиим миром. Предстающим как некий текст (ну, или холст), порожденный Творцом. Слово “требование” тут вряд ли точно – скорее, дружелюбное, чуточку лукавое приглашение к игре по новым увлекательным правилам. А вдруг впрямь понравится?
В силу этой – достаточно традиционной – установки на восприятие мира как текста, изначально сотворенного Всевышним, беспрерывно истолковываемого, уточняемого, дополняемого и искажаемого нами, Его подмастерьями, Битов и причтен был некогда к обойме отечественного постмодерна. По недоразумению, что ли. Из желания расставить все и вся по ранжиру, превратить его самого – т.н. “живого классика” – в культурное чучелко, пылящееся на библиотечной полке.
Для Битова культура, традиция – это, прежде всего, понимание. То есть бесконечное усложнение картины мира. Отсюда – его поразительные, аналогов в мировой традиции не имеющие Пушкинские штудии. От скрупулезного перебора, медитативного озвучивания черновых вариантов какой-то конкретной пушкинской строки – и все это под блистательную джазовую импровизацию! – до скрупулезнейшего восстановления в хронологическом порядке, на основании огромного документального материала, обстоятельств последнего года жизни Александра Сергеевича в фундаментальном томе “Предположение жить”. От дивных моцартианской легкостью “Метаморфоз” (совместных с Резо Габриадзе) до открытия самого настоящего памятника Зайцу, так вовремя перебежавшего Пушкину дорогу, чтобы на Сенатскую не поспел.
Я с этим столкнулся, когда, с подачи Кати Варкан, привлек Андрея к участию в фильме, посвященному взаимоотношениям двух великих Александров Сергеевичей – Пушкина и Грибоедова. Тема волновала его давно, на кухне обговорена была не раз – но Битов не был бы Битовым, озвучивая на камеру домашние заготовки (то, что Ахматова, а за ней и Бродский “пластинками” именовали). Повторять уже сказанное ему становилось попросту неинтересно: всякий раз рассуждение раскручивалось сызнова, следовало какими-то иными уже путями – порой, походя, приводя к новым открытиям (ну, или уточнениям).
Помню, когда мы рассуждали о проекте “Живая классика”, я рассказал Андрею Георгиевичу легенду о святом Франциске, некогда услышанную от Наталии Леонидовны Трауберг. Святой увидел несчастную бездетную женщину, нянчившую вместо ребенка куклу, взял эту куклу на руки – и та ожила, обернулась настоящим младенцем. Битов довольно захмыкал – видно было, что история ему понравилась. По сути, не только Пушкинские штудии, но и весь огромный корпус его эссеистики последней четверти века жизни (“Новый Гулливер”, “Новый Робинзон”, “Битва”, прочие вещи, вошедшие в том “Пятое измерение”) посвящен именно этому: попытке сызнова наполнить жизнью имена, тексты, явления культуры, для современного читателя практически умершие, прочно перекочевавшие в сферу “неактуального”.
Боюсь, в этом смысле Битов остается одним из самых наших непрочитанных по сей день классиков. Даже “Империю в четырех измерениях” в полном объеме мало кто осилил. Читать и перечитывать Битова заново, вглядываться в оставленный им культурный пейзаж, всякий раз открывая в нем что-то новое, не только отечественному читателю – всей нашей литературе в целом предстоит еще долго.
Редкая из меморий тех горьких дней обходилась без воспоминания о блистательных mot Битова, на которые Андрей Георгиевич впрямь был великий мастер. Внесу посильную лепту в общую копилку. Летом 1999-го в Питере отмечалось двухсотлетие Пушкина. Открытие действа проводилось в Таврическом дворце. Срок мероприятия был жестко регламентирован: через пару часов в историческую залу должны были возвращаться депутаты. Съехалось невероятное количество гостей – и из эмиграции, и из бывших республик, и со всей страны, разумеется. Все – поэты.
Председательствующий Битов слезно просил выступать не больше 2-3 минут, чтобы никто не ушел обиженным. Выступающие соответствовали: исторические декорации оказывали на поэтическую братию дисциплинирующее воздействие. И тут на сцену вышла любимая всеми Белла Ахатовна Ахмадулина, которой любые регламенты были, разумеется, по барабану. Принялась читать посвященные Пушкину стихи. И я внутренне содрогнулся, поскольку припомнил, что это не стихотворение даже, а маленькая поэма. Битов потемнел лицом – он, явно, тоже представлял объем. Но прервать читающую стихи Беллу – невозможно. Это же, как ребенка ударить.
Время, отпущенное на открытие Пушкинского Конгресса, неумолимо приближалось к концу. Очередь из выступающих сама собой рассосалась. У входов уже появились охранники, которые должны были изгнать стихотворческую братию и расчистить место для депутатов.
Белла окончила чтение, когда до изгнания оставалась ровно одна минута. Ее проводили овацией – стихи впрямь были дивные. Но Битову как председательствующему предстояло как-то разрядить ситуацию. Формально завершить открытие Конгресса. И тогда Андрей Георгиевич под занавес произнес самую свою короткую речь о Пушкине:
– Что сказать об Александре Сергеевиче? 200 лет мы на нем ездим, им спасаемся – а он все как новенький…
Теперь Битов, так непоправимо и горько ставший из “живых” просто классиком, тоже веками “будет как новенький”. И на нем отечественная словесность тоже веками ездить будет. В одной упряжке с Александром Сергеевичем, другим Александром Сергеевичем, и еще многими, многими, многими его собеседниками…
Сам Андрей Георгиевич как-то обмолвился: «“Они любить умеют только мертвых…” Этот пушкинский приговор русскому менталитету скрашивается тем, что любят все равно те же, кто любил живого».
Те, кто любил живого – от любви уже никуда не денутся. У них просто выбора нет. Но рискну возразить классику: любить будут и те, кто сегодня даже имени Битова не слыхал. Не потому, что он оставил нам так много блистательных, глубоких, умных и праздничных книг – потому, что погружение в мир Битова предлагает читателю неимоверно эффективный инструмент внутреннего ускорения, раскрытия собственного творческого потенциала, обретения свободы и гармонии. Кому-то, надеюсь, понравится. И значит – все не бессмысленно.
Спасибо, что был с нами. Теперь стал, как в пьесе Резо, бабочкой. Неотвязно вокруг головы порхаешь. Скоро совсем улетишь – холодно бабочкам в декабре. В духе, в мысли, в памяти останешься до конца дней наших.
Царствия Небесного.
Виктор КУЛЛЭ
«Экран и сцена»
№ 10 за 2019 год.