Лев ДОДИН: «Нет ничего опаснее великих идей»

Лев ДОДИН. Фото Е.КОНОВАЛОВОЙРежиссер Лев Додин считает, что не занимается политическим театром. Но его спектакли всегда резонируют с тем, что происходит в России и в мире. На эти темы мы побеседовали на фестивале “Театральный синдром” в Красноярске, где Фонд Михаила Прохорова представил несколько спектаклей возглавляемого им Малого драматического театра – Театра Европы. А накануне премию “Золотая Маска” за лучший спектакль получила постановка Додина “Страх Любовь Отчаяние” по пьесам Бертольта Брехта.

 

– Лев Абрамович, вы впервые обратились к Брехту. Само время определяет выбор драматургии?

– Видимо, да. Хотя “Разговоры беженцев”, которые я здесь использую наряду со “Страхом и нищетой Третьего рейха”, мне понравились сразу, как только прочел – мощный философский трактат, своего рода “Диалоги” Платона. И они настолько антитеатральны, их так трудно представить на сцене, что вдвойне интересно этим заниматься.

– Сознательно усложняете себе задачу?

– Конечно. Именно так находишь новый театральный язык. Или не находишь – но сам поиск очень увлекателен.

– Вы увлечены поисками нового театрального языка, в то время как власти пытаются утвердить ценность неких надуманных традиций в искусстве…

– Те, кто хотят вытянуть из искусства идеологию, или не понимают его, или уродуют. Искусство создается не в результате идеологии и не для ее обслуживания – оно выше этого. Любая утопия, левая или правая, консервативная или радикальная, всегда стремится приспособить искусство к своим интересам. А потом наступает другое время, и другие люди пытаются использовать те же самые произведения в иных целях. Любая идеология преходяща, а искусство, мягко говоря, долговременно, точнее – вечно. Увы, даже самым умным из нас не дано предугадать, что останется в веках. Тиражи книг Боборыкина при его жизни в десятки раз превышали тиражи сочинений Достоевского – и кто сегодня помнит Боборыкина? Ну а стравливать произведения с произведениями, авторов с авторами, сознательно объявлять одно враждебным другому – есть тьма любителей.

– Вам самому довелось испытать на себе такое стравливание?

– В советские годы то, что я делал, считалось “неправильным”. В итоге десять лет я провел без постоянной работы, каждый спектакль встречался в штыки, а иногда и просто запрещался. “Братья и сестры” по Федору Абрамову год не могли пробиться на сцену. Сегодня я не слышу, чтобы наш театр так уж противопоставлялся бы чему-то новому. Хотя, наверное, кому-то мы тоже кажемся вчерашним днем. К этому нужно относиться спокойно. Не стоит, задрав штаны, бежать за комсомолом, иначе легко запутаться в штанах. И никогда нельзя отказываться от того, что тебе самому видится главным. Мы, во всяком случае, ставим спектакли о том, что для нас сейчас наиболее важно и актуально. И так, как нам кажется правильным и единственно для нас возможным.

– В какое время вам сложнее было двигаться против течения?

– Во все времена примерно одинаково. В советские годы это могло повлечь лишение возможности работать. Зато я приучился каждый спектакль выпускать как последний. За что даже благодарен тогдашним властям – это была хорошая школа. Или ты верен себе, или нет. Можно сделать что-то неудачно, быть недовольным тем, что получилось. Но достаточно один раз сфальшивить по отношению к самому себе – и все, возможно, ты больше никогда не найдешь верную ноту. Мне кажется, для нас – лично для меня и для МДТ – ничего принципиально не менялось на протяжении всей нашей жизни. Когда нас спрашивали в годы перестройки, как мы меняемся, я смеялся – власть менялась, но не мы. Иногда кажется, что всю жизнь делаешь и говоришь одно и то же.

– Вам, наверное, в советское время предлагали ставить производственные драмы?

– Да чего только не предлагали. Если бы я эти предложения принимал, мне было бы легче жить. Соблазн начинается там, где возникают возможности. Каждый шаг в нашей жизни, а уж тем более в жизни художественной – это выбор. Но отказывался я не только из принципиальных соображений – просто было неинтересно. Вообще, не умею делать то, что мне не нравится – исчезает чувство профессии, ты оказываешься беззащитен перед бессмыслицей. Заниматься хочется только тем, что волнует, скажем точнее, потрясает. Поэтому занимаемся в основном классикой – от сегодняшней прозы и драматургии сильных потрясений, как правило, не испытываю, хотя читаю многое, и интересного немало.

– Вы ощущаете возвращение цензуры?

– Она существует всегда и везде, только в разной мере и в разном обличье. Скажем, личный вкус директора театра – тоже цензура, потому что человек пытается тебя под него скорректировать, и ты вынужден вступать в конфликт, отстаивая собственные представления. Я сталкивался с этим, когда ставил оперы в Европе. Есть цензура денег, она особенно сильна в кинематографе. В театре она слабее, потому что производство дешевле, риски меньше и нет большого дохода. Существует цензура общественного мнения, цензура идеологий, господствующих традиций, цензура левая и цензура правая. Искусство всегда будет подвергаться цензуре и противостоять цензуре, потому что оно по определению нарушает табу, взламывает границы. Мы забыли, как трудно воспринимались произведения Достоевского, каким издевкам подвергались, например, его “Бесы”. Консерваторы упрекали его, что он клевещет на русский народ, левые же заявляли, что это памфлет на русскую демократию, интеллигенцию, грядущую революцию. Суд против “Мадам Бовари” стоил Флоберу немало нервов, друзья от него отвернулись, грозило уголовное преследование. Когда писатель дело выиграл, он написал: если бы не суд, ни во Франции, ни в мире так быстро не узнали бы о существовании этого романа. Или как после суда над Бродским Анна Ахматова сказала: “Какую биографию делают нашему рыжему!” Не будь того позорного процесса, еще неизвестно, как сложилась бы судьба поэта. Те, кто душат искусство, оказывают ему порой большую услугу. Хотя, конечно, тем, кого душат, от этого не легче.

– Имеете в виду дело “Седьмой студии”?

– Это уже не цензура, а что-то, не поддающееся определению. Больно за коллег, которые уже почти год подвергаются такому унижению. Даже если предположить, что были какие-то финансовые нарушения (что всегда возможно в условиях нашей законодательно-административной путаницы), но не суметь их доказать за столь долгое время – это значит убедить, что никаких весомых доказательств нет. Конечно, все очень тревожно, потому что искусство, и театр в частности, – территория свободы, территория защиты свободы и защиты каждого отдельно взятого человека. А вся эта история свободой, к сожалению, не пахнет.

– Сегодня уже само обращение театра ко многим произведениям выглядит как вызов, не находите? Будь то “Ревизор” Гоголя или пьесы Брехта – такое ощущение, что они написаны только что.

– Знаете, вскоре после выпуска спектакля “Враг народа” по Ибсену мы играли его в Екатеринбурге, где Евгений Ройзман как раз баллотировался в мэры. Зал реагировал на каждое слово, и было ощущение, что люди решили, будто спектакль специально поставлен к тем выборам. А после показа местный вице-губернатор меня спросил: “Это действительно написано 150 лет назад?” Я подтвердил, и он явно расслабился – и в позапрошлом веке все было не лучше, чем при его руководстве. (Смеется.) Любой текст большой литературы, как мне кажется, всегда звучит тревожно, потому что она рождена болью. А власть имущие это чувство не слишком одобряют – в любые времена в любых краях света.

– При этом не пытаются облегчить боль, предпочитая ее просто не замечать.

– Добиться того, чтобы люди в жизни не матерились, гораздо сложнее, чем запретить мат на экране или на сцене. Шекспир говорил, что театр – это “держать зеркало перед природой”. Очень легко потребовать, чтобы в зеркале не показывали неприятное. Но чем больше запретов накладывается на отражение, тем, значит, страшнее отражаемое.

– Вы как-то сказали, что художник не отражает время, а предвосхищает его. Исходя из этого, в вашем спектакле по Брехту прогноз неутешительный. Да и в “Гамлете” тоже: Клавдий у вас – не тиран, а правитель-созидатель, несправедливо оболганный. А Гамлет, поддавшись ложному навету, все разрушает, но не понимает, как жить дальше.

– Ницше писал: “Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем”. Нет ничего опаснее великих идей. Во имя них уничтожаются миллионы, и чем активнее сражаются стороны, тем больше вероятность, что победит некая третья сила. Тема “Вишневого сада”: вроде бы борются Раневская и Лопахин, а на самом деле – Чехов чувствует, и этим пропитана пьеса: вскоре не будет ни Раневской, ни Лопахина. И сейчас заметно, как людям все скучнее спокойная жизнь, им хочется сильных эмоций. Лех Валенса недавно сказал в интервью: “Видимо, пришла пора человечеству захотеть снова пустить себе кровь”. Это страшно.

Беседовала Елена КОНОВАЛОВА

Фото автора

«Экран и сцена»
№ 10 за 2018 год.