Записки с выставки. Живые картинки

• “Прогулка с мамой”. 2008. Иллюстрация автора
Около года назад “Экран и сцена” публиковала фрагменты из биографической повести актрисы Александры Коротаевой “Наша счастливая треклятая жизнь”, воскрешающей детство автора, которое прошло в советской провинции в 60-е – начале 70-х годов прошлого века. В продолжение темы – воспоминания театроведа и художника Инны Скляревской о ленинградских детстве и юности, пришедшихся на 1970-е годы.
 
Наша память похожа на архив, разобранный лишь на малую часть. Груда свидетельств, груда ценностей самого разного достоинства свалена туда; верхние пласты мы хорошо знаем, но есть и те, что внизу, под спудом, куда мы никогда еще не заглядывали. Обращение к ним чревато открытиями и потрясениями. Документы этого архива – не записи, но картинки, живые картинки, похожие на видеофрагменты, которые в любой момент можно запустить; однако здесь больше, чем видео: не только движение и звук, но и запахи, ощущения, эмоции, внутренние голоса. Мы не всегда осознаем, насколько разрознены, фрагментарны и дискретны эти наши живые картинки, которые нам-то кажутся последовательной раскадровкой прошедшего. И насколько само наше представление о собственной жизни лишь отображает сложенную из них мозаику, которую предлагает нам неуправляемая память.
Того мира, в котором прошло наше детство, больше нет. Он изменил конфигурацию, изменил очертания. Он стал другим на ощупь – то, да не то: даже сандалики, тетрадки, конфетные фантики у наших детей совсем другие. Вместо портфелей они ходят в школу с рюкзаками, а вместо “мороженое разных сортов” говорят “мороженое с разными вкусами”. Дело не в этих отдельных деталях – рубеж веков и смена тысячелетий оказались вовсе не абстракцией: мир изменился стремительно и резко, и мы вдруг обнаружили, что ввергнуты в совсем иную, новую цивилизацию. Причем она оказалась агрессивна: нашего времени, стремительно отходящего в прошлое, его материи, его фактур коснулась слишком грубая рука. Так гибнет культурный слой, если вместо того, чтобы сметать пылинки кисточкой археолога, его копнуть лопатой. Тончайший культурный слой, в котором мы жили, оказался утрачен. Еще недавно нам и в голову не приходило, что он бесценен. Кто, кто мог тогда думать, что у нас, в нашей советской трясине, тоже есть свой вишневый сад?
Детский садик на Васильевском, пыльный Средний проспект, деревянная веранда, железная ограда, выкрашенная зеленым, – тогда высокая и незыблемая, сейчас – тусклая и утлая. Группу не помню, помню раздевалку, вход и выход – врата ада. Он и сейчас там стоит; долгие годы потом, проезжая мимо, чувствовала в груди неприятный холодок. Первый опыт соприкосновения со смертью: игра в войну. Пиф-паф, я тебя убил! – ужас и пустота в сердце, и даже тьма; все продолжают бегать, а я непоправимо из этого выключена. – Ты что лежишь, иди в домик, тебе медсестра вынет пулю! Фанерный домик, темно, затхло; – все, иди, ты ожила! Еще не слишком знаю о Боге, но – слава Богу! Смерть – это не навсегда.

Другой детский садик, Академии наук, прямо во дворе здания Кваренги, прямо в угловой ротонде. Твоя мама кем работает? – Академиком. – Не может быть! – Ну, значит, аспирантом. Здесь все-таки лучше, хотя бы потому, что это тоже Петербург и тоже архитектура, как дома, на Мойке, 16. Там у нас перед окнами перспектива Зимней канавки с тремя мостами и почти венецианской аркою над водой, а в квартире угадывается анфилада парадных залов, из которых после революции нарезали нашу коммуналку, разделив пространство на длинный темный коридор и советского размера комнаты. У нас дворцовый паркет, как в Павловске, но в комнате он гладкий, а в коридоре и на кухне выщерблен и намазан красной мастикой – когда падаешь на бегу, все руки потом в вишнево-коричневых занозах. • “Тихий час”. 2008. Иллюстрация автора"

А в садике в тихий час мы спим прямо в ротонде, расставляя там раскладушки; там же проходят музыкальные занятия – помню, бежим под музыку по кругу, взмахивая руками, – наверное, мы птички. Потолок уходит ввысь – даже пятиметровая высота у нас дома по сравнению с ним невелика. Под самым потолком, по всей окружности зала идет удивительный балкон, не снаружи дома, а внутри. Оказывается, мама про такие балконы знает, и называется это – хоры.
Чтобы родители успели на работу, выходить из дома по утрам надо очень рано, зимой и осенью затемно. Помню озноб и ощущение набухших слезами глаз – а может быть, глаза просто еще не открылись со сна, а на улице идет промозглый дождь.
Потом началась школа.
В школу меня отдали на Невский, 14, в дом с синей блокадной надписью “Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна”. Круг замкнулся: моя собственная жизнь примкнула к папиным рассказам о блокаде. Но надпись была мемориальная, ее каждый год подкрашивали заново, и под ней была приделана полочка для цветов, а папины истории были настоящие. Папа рассказывал, как началась война: он с братом в воскресное утро пошел в кино, а когда они вышли после сеанса, все уже стояли у репродукторов; была картинка, как он бегал смотреть первый разрушенный дом на углу Кирпичного и Гоголя, и там высоко, на обнажившейся стене видны были обои; была картинка про ковер, который на улице Желябова после бомбежки повис на дереве, и, наконец, как на той же улице Желябова папа попал под обстрел и пытался втиснуться в толпу, стоявшую под прикрытием в углублении ДЛТ; толпа была плотная и не пускала, и он остался снаружи – один: с одной стороны – твердокаменная человеческая стена, с другой – страшное открытое пространство улицы. Острый ужас, который он пережил тогда, чувство непоправимой обреченности и смертного одиночества – об этом он рассказывал маме, а мне – просто толпа на ступенях ДЛТ, маленький мальчик и рвутся снаряды. Вот еще одна картинка – очередь в булочную, а вот – это не рассказ, я держу ее в руках – маленькая металлическая коробочка, куда помещалась дневная норма хлеба. А потом сразу, без паузы – весна, надежда, первый трамвай, первая баня, стационар, где дают есть и где на соседней койке кто-то поет:

“Помню морозною темною ноченькой
В легких санях мы неслися втроем –
Каждый невольно дрожащей рукою
Щупал холодный наган.

Двое вошли в подворотню угрюмую,
Чтобы замки открывать,
Третий остался на улице темной,
Чтобы сигналы давать.

Вынули дрель с саквояжу английского,
Словно два шмеля жужжа,
Вмиг просверлили четыре отверстия
Против стального замка.

Дверь отворилась тяжелою глыбою,
С ней не спускали мы глаз –
Деньги советские цельными пачками
С полок смотрели на нас”.

Думаю, впрочем, что строчки о “саквояже английском” и о “двух шмелях” папа потом досочинил сам, взамен утраченных – стилистика какая-то другая.
Позднее я поняла, что детская психика маленького моего папы – в ноябре 1941 ему исполнилось 11 лет – просто не пустила в память ничего из той зимы, с ноября по март, просто отторгла нечеловеческие блокадные впечатления. Из страшных зимних месяцев в папиных рассказах была только одна картинка: мертвый на Невском, вмерзший в лед, а поверх него – тропа, так все и ходят, а под тропой, под прозрачным льдом – мертвец. Да и это, наверное, было уже в марте.
Я стала рисовать блокаду, только не мальчика, а девочку: девочка покупает хлеб – подбородок едва достает до прилавка, очередь в темноте, при свете спиртовки; девочка, закутанная в платок, принесла домой воду, а мама ее умерла. Папа ценил эти рисунки и удивлялся, как я все так угадала.
В 210 школе на Невском, 14 стояли парты с откидывающимися крышками, только уже не черные, как во времена мамы и папы, а светло-зеленые – полезно для глаз. И доска была коричневой. Парты были приспособлены для формирования правильной осанки – сейчас такие вещи называются ортопедическими: тело фиксируется закрывающейся крышкой, ноги сами собой встают на специальную, под нужным углом планку, столешница с наклоном – сидеть удобно, сутулиться – нет. Да, они еще были разного размера: маленькие стояли впереди, большие сзади, а на боку у них были написаны цифры: 7, 8, 9 – это возраст. Я была длинная и сидела сразу за партой с цифрой 9, в последнем ряду. Мама с папой рассказали мне, а я объяснила другим детям, что задняя парта называется “Камчаткой”.
Когда же мне действительно исполнилось 9 лет, мы переехали на Пискаревский проспект – в отдельную квартиру.
Сколько я помню себя, мама и папа кроме работы, выбиваясь из сил, “халтурили”: папа чертил, и к нему ходили дипломанты, а мама давала уроки. (“Филиал университета на дому устроили! Донесу!”) – это Полозова, соседка. Потом Полозовы съехали, и в их комнату вселили Раю – небольшую добрую женщину, всегда с улыбкой. В других комнатах соседи жили всегда одни и те же, а в этой постоянно менялись. Раю посещали разнообразные мужчины, каждый день новые; некоторые из них утром простодушно выходили на кухню в майке. Когда остальные соседи сговорились читать ей мораль, что, мол, она занимается этим при дочке, Рая искренне удивилась и сказала: “Да ей ведь уже девять лет, пусть учится жизни”. Раина Оля ходила дома в школьном платье и сатиновых нарукавниках.
Итак, мама с папой “халтурили”, причем если маминой целью было дотянуть до получки, то папа, как оказалось, имел наполеоновский план: он втихаря все откладывал и откладывал, и надо же – пока мы считали копейки и брали десятку в кассе взаимопомощи, скопил какую-то часть первого взноса для кооперативной квартиры. Когда дело открылось, к героическому папиному сбережению добавили деньги за проданное старинное пианино и единственную драгоценность – прабабушкин золотой браслет, сохраненный ею и в блокаду, и в эвакуации; остальное взяли в долг, и в результате, оставив пока что бабушку с дедушкой на Мойке, мы перебрались в отдельную!!! Квартиру!!! На Пискаревский проспект, где под окнами круглосуточно громыхали цементовозы, где яблоневый сад, еще не вырубленный, почему-то назывался питомником, а метро не было и в помине. Началась эпоха отдачи долгов; однажды в зоопарке я уронила купленный мне коржик, другой мама купить уже не могла: у нее оставалось ровно шесть копеек, нам на трамвай. Мама педагогично объявила мне, что погубленный коржик возмещать не будет, а у самой, оказывается, от унижения и безысходности разрывалось сердце. Я-то совсем этого эпизода не помню – подумаешь, уронила, получила нагоняй; в мой архив это вообще не попало, а у бедной мамы на всю жизнь осталась травма. Зато я помню, как тоже откладывала копеечки с завтраков, и накопила рубль семьдесят – маме на чулки.
Дом на Пискаревском был новый, сов-ременный, четырнадцатиэтажный – почти небоскреб. Рядом с ним стояли “лесенкой” еще три таких же дома – такой оригинальный типовой проект. Они и сейчас там стоят, грязные и облуп-ленные, и в других местах города тоже – убогие комбинации из четырех точечных домов, тупая архитектура начала 70-х. Тогда же они были белые, сияющие, облицованные снизу блестящей плиткой, а в мой речевой запас вплыло шикарное слово “лоджия”, незнакомое моим одноклассникам, живущим вокруг Дворцовой площади. Все это было так здорово – и лоджия, и плитка, и новые занавески, и полное отсутствие соседей в маленьком, только нашем коридоре, и каток в соседнем дворе – скажите, где вы видели каток у Зимней канавки? Тем более что Мойка, 16 никуда не делась, там бабушка, я захожу туда почти каждый день, потому что после школы иду в “художку” на Фонтанке.

• “Блокада. Обед. 8 лет”. 1977. Иллюстрация автора"В “художку” меня приняли еще в первом классе, и я долго была самая маленькая, много младше остальных. Сейчас я знаю, что это не слишком полезно, а тогда казалось, что надо гордиться. Во втором классе родители сделали попытку оздоровить ситуацию и отдали меня в студию при Эрмитаже. Самые лучшие мои детские работы сделаны, конечно, там. Между тем через год я подкатила к родителям и объявила, что хочу назад в “художку”. Здесь просто кружок, заявила я, а там нас учат, я хочу получать образование. Мама и папа, ошеломленные моей рассудительностью, посовещались и решили, что такой порыв гасить нельзя. И пошли у меня на поводу. Первое в жизни важное самостоятельное решение было принято. И никто не догадался, что ребенок просто не выдержал накала свободного творчества, культивировавшегося в Эрмитаже, и решил спрятаться за школьные задания (кастрюля строится так: сначала рисуем квадрат в перспективе, затем расчерчиваем его по диагонали, находим центр, отмеряем на каждой линии по две трети, соединяем их окружностью – получается верх кастрюли в ракурсе). Теперь мне ясно видны признаки внутреннего кризиса в моих детских работах: после ухода из Эрмитажа они потускнели, поскучнели, а в “композициях” я стала натужно повторять прежние, эрмитажные сюжеты.
Но это были мои личные проблемы, а вот учитель в “художке” был действительно неординарный. Все, кто у него учился, потом годами ходили к нему на консультации, и из академической СХШ, и даже из самой Академии. Понимать и осознавать выразительные средства живописи Анатолий Васильевич Бережных научил нас здорово. Правда, методика его не предполагала спонтанности творчества, а рациональность, помноженная на академизм СХШ, моей следующей школы, оказалась для меня вещью смертельной: в 17 лет страсть к живописи внезапно иссякла – на целое десятилетие. Я не вернулась к этому делу до тех пор, пока задавленная в детстве органичная импульсивность не вызрела снова у меня внутри.
Анатолий Васильевич был не только художник, но еще и певец, тенор. На уроках он часто в полный голос пел, иногда просто потому, что очень хотелось, не мог не петь, а иногда – чтобы на музыкальных примерах объяснить нам вопросы цветовой гармонии: например, что такое в живописи касание. Репертуар у него был классический. Анатолий Васильевич учил нас простым и ясным вещам: видеть, как цвет влияет на цвет, тон на тон; что рядом с красной помидоркой серый стол непременно станет зеленоватым, а однотонная стена станет темнее там, где на ее фон помещен светлый предмет, а вокруг более темного предмета станет, наоборот, светлее. “Темное на светлом, светлое на темном”, – такова была его главная заповедь. Мы научились видеть, что по мере удаления от глаз предметы становятся не только меньше, но и менее контрастными, и что цвет тоже меняется по мере удаления от глаз. Он пытался объяснять нам и более сложные вещи: что такое гамма и тональность, что рядом с этим синим красный будет таким, а зеленый – таким, а не другим, и что цветовая гамма, как и музыкальная, подчинена определенным законам. Под его наблюдением мы рисовали “цветовые коврики” – полоски цветов, составляющие гамму для будущей картины. И еще он показал нам, что чисто живописными и графическими средствами, при помощи композиции и ритма, можно передать динамику и статику, покой и напряжение, радость и драматизм. При помощи чисто черного и чисто белого (полутона и штрихи использовать нельзя) мы рисовали спичечный коробок на горизонтальной плоскости и на фоне вертикальной – так, что он должен был каждый раз выражать разные эмоциональные состояния. И получалось! Хотя нам было всего 10-11 лет.
Теперь его уже нет, а несколько лет назад я встретила этого потрясающего человека, уже совсем седого, в переходе метро. Он стоял у стены, у ног его лежала кепка. Он пел.
Обычную школу мы тоже решили не менять, тем более, что мама все равно каждый день ездила на Васильевский на работу. И началась наша с мамой трамвайная жизнь. Скоро уже я знала, что трамваи бывают трех типов, плюс служебные трамваи, совсем старинные; и что четырехзначные номера вагонов у каждой модели разные: у американских, угловатых и грохочущих, с деревянными, как в электричке, сидениями, номера начинаются с четверки, у обтекаемых, круглобоких, в которых часто пахнет горелой резиной, – с тройки, у желтых с полоской одновагонных – с пятерки, а у старинных, служебных – с двойки. И уж конечно, я знала всю азбуку цветных огней над кабиной: каждый маршрут имел свои огни, которые в темное время суток было видно издалека. Все это было страшно увлекательно и наполняло почти часовую поездку (сначала в давке, потом удавалось занять место) глубоким смыслом. Вообще, я знала о трамваях все, или почти все: за время пути можно было не только изучить вывешенные внутри над окнами правила обхода трамвая спереди, а автобуса сзади, но и все не слишком хитрые приборы на пульте у вожатого.
Каждый день я проезжала через весь город – он разворачивался передо мной: Конюшенная площадь, Михайловский сад, Марсово поле, Троицкий – тогда Кировский – мост, Петроградская; а дальше начинали меняться цвета: желтый старый Финляндский вокзал, бело-серый новый, красный Арсенал, темные, дочерна красные Кресты с колючей проволокой; затем серые, покрытые пылью заводы. Но особенно меня волновал один перегон, между Кондратьевским и Пискаревским проспектом: там город исчезал, и трамвай шел прямо в поле; впрочем, на самом деле поля не было, просто слева был деревянный забор, а справа – канава вдоль путей, поросшая травой, а весной – первыми желтыми цветами. Но для меня это был трамвай в чистом поле, разрыв в пространстве города, сюрреалистическая подмена материй. Еще одно такое волшебное место было в Стрельне, куда мы как-то ездили гулять: там трамвай вырывался далеко за пределы города и ехал чуть ли не до самого Петергофа, узурпируя права электрички.
В четвертом классе меня начали отпус-кать домой одну, и я стала ездить на автобусе с пересадкой, потому что автобус проезжал по набережной Невы через два горбатых мостика – через Лебяжью ка-навку и Фонтанку. Когда автобус взлетал на них, особенно на Лебяжьей, внутри у меня тоже все взлетало, да так, что тело на мгновение утрачивало свою плотность и тяжесть. Ради этого ощущения, короткого, как вспышка, ради этого мига наслаждения можно было пожертвовать сидячим местом в трамвае.
Город все равно оставался для меня главным, а Пискаревский – временным. Город я знала близко, изнутри. Не зря все мое детство папа, когда его отправляли со мной гулять, водил меня по темным, плохо пахнущим парадным, показывая, где сохранились витражи, а где кованые решетки. Я знала имена архитекторов и всякие термины, а также что в каждом доме было раньше – то есть, до революции.
А потом началась совсем новая жизнь – в результате долгого, трудоемкого и дорогостоящего обмена мы, наконец, вернулись в город. Ни Мойки, 16, ни Пискаревского проспекта у нас больше не было, зато мы получили Крюков канал с Театральной площадью, а на ней – Мариинский театр. Новая квартира вся была неправильной формы: моя комната – треугольник со срезанным углом, такая же кухня, ванная и две кладовки. Окна выходили прямо на Никольский собор, и, лежа на кровати, я видела, сколько времени показывают часы на колокольне.

Продолжение следует.
Инна СКЛЯРЕВСКАЯ

«Экран и сцена» № 5 за 2014 год.
Print Friendly, PDF & Email