
Фото Екатерины РЯБОВОЙ
Невозможно, невыносимо писать об Алексее Вадимовиче Бартошевиче в прошедшем времени. Тем более, что виделись мы с ним совсем недавно, часто говорили по телефону. Эти разговоры, начавшиеся четверть века назад, составляли лучшую, самую важную часть моей жизни, которую можно назвать живой связью с мировой культурой. Звучит пафосно, но думаю, что многие наши коллеги и его ученики со мной согласятся.
Последняя беседа, опубликованная в «ЭС» в феврале этого года, была посвящена деду Алексея Вадимовича – Василию Ивановичу Качалову. Инна Натановна Соловьева писала о «прекрасном происхождении АВБ» («ЭС», 2009, № 23), унаследовавшего «мягкость, терпимость, легкость» от прадеда, священника Иоанна Шверубовича, а «ясность зрения и слога <…> органику правдивости» от отца Вадима Васильевича. «Столь же прекрасное происхождение у АВБ как у ученого. Он учился у Бояджиева, тот у Дживелегова, а через Дживелегова – прямой контакт с блистательной порой нашей науки <…> И по типу научного творчества Бартошевич <…> как никто другой среди нас близок людям той эпохи».
Совсем недавно – в рассказе об атмосфере ГИТИСа в пору его ученичества – на моих глазах оживали портреты педагогов театроведческого факультета: П.А.Маркова, Б.В.Алперса, Б.Н.Асеева, Б.И.Ростоцкого. И, конечно, Григория Нерсесовича Бояджиева, самозабвенно любившего своих учеников. Алексей Вадимович рассказывал о том, как Бояджиев обивал пороги военкомата, чтобы не взяли в армию Бориса Зингермана. Как радовался, когда к нему приходили студенты, звал приходить еще.
Гитисовцы разных поколений навещали Алексея Вадимовича, а его собеседники постоянно слушали рассказы об успехах студентов, удачных курсовых и дипломных работах. В шквале откликов в соцсетях множество людей театра, и не только выпускники ГИТИСа, называют Бартошевича своим учителем.
Его уроки были восхитительным устным творчеством. Мне он напоминал пушкинского импровизатора из «Египетских ночей». Книга «Театральные хроники. Начало XXI века» (М.: АРТ, 2013), в которой собраны наши беседы в «ЭС» на протяжении двенадцати лет, по сути, вся состоит из импровизаций. Спектакль, фестиваль, путешествие – поводы для размышлений вслух, всегда о чем-то важном, сущностном. Вот мы в Петербурге на фестивале «Балтийский дом». В индивидуальную программу Бартошевича всегда входили поездки в Царское село, Павловск и, конечно, посещение Эрмитажа. «Смотрю на лица стариков [Рембрандта], которые каждый раз другие, чем были полгода назад <…> Это настоящее чудо, и поразительно, как в XVII веке такое было возможно. Даже Шекспиру до этого далеко. Я понимаю, что дело не только в том, что они меняются, но и в том, что меняются те, кто на них смотрит».
Думаю, никому не пришло бы в голову назвать Алексея Вадимовича стариком. Сам он удивлялся своим преклонным годам. Удивлялся потому, что, несмотря на изменявшие ему силы и здоровье, оставался молодым по духу. Последним сильным его эмоциональным впечатлением стал «Я – Гамлет Ошибка» Татьяны Тарасовой – студенческий спектакль гитисовской Мастерской О.Л.Кудряшова, в котором Бартошевич расслышал новый язык другого поколения. Наверное, потому, что он, как никто, понимал молодых. Чувствовал новое в театре.
Бартошевич не однажды был председателем жюри фестиваля «Золотая Маска». Последний раз, два года назад, решительно отказался от поста, но, разумеется, его мнение (хотя он на нем не настаивал) становилось решающим. Именно он считал, что главный и самый важный приз жюри должен быть присужден спектаклю «Р» Юрия Бутусова в «Сатириконе». В беседе, завершающей книгу «Театральные хроники» в «реестре театральных радостей» бутусовский «Ричард III» соседствует с лучшими работами Стрелера, Эфроса, Някрошюса.
Обратила внимание на то, что из всего наследия Барда, Барт (как его часто называли коллеги) чаще всего говорил о «Буре», прощальной пьесе Шекспира. Ведь он сам был нашим Просперо, волшебником, и все, кто хотя бы ненадолго имели счастье соприкоснуться с ним, были очарованы магией его дара общения, его пониманием театра (и вообще искусства) как «способностью свободно дышать».
«В конце пьесы есть ключевая фраза <…> В переводе Донского Просперо произносит: “вернусь домой, в Милан, чтобы на досуге размышлять о смерти”. Хорошенькое занятие для досуга». Алексей Вадимович не любил жаловаться, говорить о болезни, хотя прекрасно знал, что болен смертельно. Но продолжал вселять в нас надежду.
После мрачной «Бури» гамбургского театра «Талия», ставшей событием Чеховского международного фестиваля в 2019 году, АВБ говорил: «Искусство может кричать о том, что мир безнадежен, абсурден, что мир – хаос <…> Но хаос, сделанный фактом искусства, преодолен, и уже поэтому мир не так безнадежен».
Екатерина ДМИТРИЕВСКАЯ

Фото Екатерины РЯБОВОЙ
Человек благодарности
Кажется, время для слов еще придет потом, писать сейчас – как будто снова и снова подтверждать потерю.
Я не хочу думать о потере. Я хочу думать о благодарности.
«Шекспир – человек театра». А.В. – человек благодарности. Как искренне он восхищается теми, кто его окружает. Женой Милой, которая пишет докторскую, едет на велосипеде по Бретани, обустраивает их дом. Другом Видасом и его работоспособностью («Что ты записывал на этом ужасном спектакле?! – Знаешь, мне пришло в голову несколько мыслей по поводу Кальдерона…»). Нами, студентами. (Берет с собой на премьеры наши первые курсовые, демонстрирует в антракте с гордостью и их, и нас. Все пойманные им вежливо смотрят и – куда деваться – приглашают студентов писать.) Коллегами по ГИИ и ГИТИСу. Подробные разговоры про их книги и публикации (про свои скромно: «не люблю писать»). Инна Натановна, Елена Григорьевна, Таня, Марина, Екатерина Романовна, Маша и Маша… (Он всегда щедро говорил это сам, но пусть сегодня скажет снова.) Опять восхищается студентами, уже не нами, но не жалко. Кажется, Барта невозможно присвоить, можно только разделить со всеми – чтоб было больше любви. Той, что объединяет.
Цветущие каштаны в саду «Аквариум», англичане и немцы на Чеховском, еще крошечная мастерская Фоменко, шекспировские спектакли Някрошюса и Додина, золотой осенний Петербург («во время Балтдома всегда хорошая погода, поедемте в Петергоф»), эстетский NET в промозглой ноябрьской Москве, пятницы на секторе в институте искусствознания, театроведческий факультет. Истории про своих собак и котов. Истории про Брука и Качалова. Бронхиты, лекции, книги с дарственными надписями, кофейни, музеи, метро, четвертое декабря, его день рождения. Четверть века.
В последние встречи он с восторгом вспоминал свой выход на сцену МХТ в роли Немировича – не потому, что закрыл гештальт (смеясь, рассказывал всем, как ребенком неудачно прочел великому деду стихи и не пошел в артисты). Ему было важно оказаться в том юбилейном спектакле, чтобы произнести слова благодарности своему театру – тому, который был частью его ДНК.
Теперь он сам стал частью нашей ДНК.
Следующая станция – отдых.
Екатерина РЯБОВА

Фото Екатерины РЯБОВОЙ
Где Бартошевич?
Рискну предположить, что эта картина понравилась бы Алексею Вадимовичу и вызвала у него улыбку. 9 октября у входа в ГИТИС стоят студенты его последнего курса, у них красные заплаканные лица, они – шутят. Шутят так: в загробную жизнь хочется верить ради одной только этой картины – встретятся наконец Бартошевич с Шекспиром, и наш любимый учитель, убежденный стратфордист, скажет ему: «Я знал».
«Шекспир – человек театра, человек из Стратфорда» – одна из важнейших и любимых идей Алексея Вадимовича, он решительно отвергал любые теории, говорящие о невозможности существования такого автора, предлагающие искать за подписью Шекспира кого угодно – графов, других писателей, целые группы писателей, только не актера, о чьем образовании ничего не известно, чьих рукописей никто не видел.
Этот многовековой неутихающий диспут вообще мало занимал Алексея Вадимовича, и на всякое возмущенное восклицание «Такого быть не могло» у Бартошевича был твердый, доказанный медленным чтением пьес, ответ «Он был». Он был человеком театра, он создавал не пьесы, а спектакли, видя перед собой живых актеров, конкретную сцену, конкретную публику.
Алексей Вадимович сам был таким человеком театра всю свою жизнь.
Он не «служил» театру, как любят выражаться люди нашего дела, он вообще сторонился любых громких и избыточных выражений. Он любил саму, порою грубую, материю театра, любил актеров, и до самых последних дней предвкушал театральное счастье с упрямой верой в его возможность.
«В самом деле, все бессмысленно, даже смерть обманывает, ничего нет ни Там, ни там. Есть только одно на свете. Истинен только театр. Театральное притворство и есть правда. Подлинна только бутафория. Можно ненавидеть это свое ремесло, можно поубивать к чертям всех актеров и разогнать труппу вместе со всей обслугой. Можно мучиться, как булгаковский жук на пробке. Но жизнь только и есть, что на этой пробке. Бежать от нее невозможно и некуда». Это отрывок из сообщения, отправленного мне Алексеем Вадимовичем после спектакля «Моцарт. “Дон Жуан”. Генеральная репетиция» Дмитрия Крымова. И я вижу в нем не столько отклик на спектакль, сколько свидетельство собственной счастливой обреченности в этой любви длиной в жизнь.
Алексей Вадимович часто приводил формулу Павла Маркова: есть критики зрительного зала и критики кулис. Бартошевич принадлежал ко второму виду пишущих о театре людей, он буквально вырос за кулисами, и, вероятно, поэтому все его суждения о спектаклях обладали какой-то особенной бережностью, твердым знанием: театр – труд многих. Он этот труд уважал.
Он заразил нас, своих студентов, представлением: театр – модель мироздания, концентрат жизни, явленный в образах, театр – способ жить и сохранять себя в самые темные времена. Театр – место собирания смысла.
Он любил повторять: «Если небеса пусты, не может быть трагедии». И мы следовали за ним в ожидании встречи с таким театром, и находили его, а в нем находили утешение посреди наступающего со всех сторон нового темного времени. «Чем же претворяется горечь в утешение? Созерцанием творческого акта – ничем более» (Владислав Ходасевич).
Бартошевич там, где трагедия?
Может, никто лучше него не чувствовал и не объяснял сущность трагедии, античной или ренессансной. Из всех античных трагедий он больше других ценил «Алкесту» Еврипида, а ведь это даже не трагедия в привычном смысле слова: это драма тихого угасания, драма прощания, в которой вопреки всем законам жанра в ткань трагического вплетается юмор. Бартошевич там, где в тишине ломаются судьбы, там, где драматичное не выходит на авансцену, а вступает в свои права посреди обыкновенной жизни.
Он учил нас чувствовать искусство и находить слова, чтобы говорить о нем. Учил без тени назидательности и наставничества, он вообще, смею сказать, не учил. Он давал нам возможность и великое счастье прожить несколько лет своей жизни в круге его мыслей, наблюдений, и само это присутствие с ним в одном пространстве заставляло «вставать на цыпочки», тянуться к уровню разговора, на который он нас возносил.
Все, к чему он прикасался своим словом, оживало: обретало запахи, голоса, болело, страдало, становилось осязаемым. Будь то вчера увиденный им спектакль или сцена из драмы эпохи Возрождения.
Дирижировал собственной мыслью летучей, с чуть согнутыми пальцами небольшой ладонью, и когда казалось, что рассказ исчерпал себя, «смахивал» его, резюмируя излюбленным «и так далее и так далее».
Он не говорил нам, как надо, но мы понимали, как при нем нельзя и невозможно.
Он ненавидел грубость и не позволял громить, топтать, объединяться в кураже как бы общего негодования. Не было плохих работ, были неудачи. Эти неудачи он переживал как собственные.
Не помню случая, чтобы Алексей Вадимович что-то разнес, обругал даже в личной беседе – не говоря о разборах на труппе, общении с актерами. Его выступления-разборы становились содержательной частью события, продолжением спектакля, где любой проблеск талантливого, интересного, любое обещание чего-то бóльшего оказывалось поводом для его обнимающей огромные культурные пространства мысли. Все было важно, все было едино, все обещало размышление о том, что из чего растет, об истоках и корнях, о контекстах. Под этим сводом ничто не выглядело случайным, для всего находилось место и объяснение. Он не указывал на ошибки, не давал советов, не заходил на территорию режиссерского дела. Он собирал на наших глазах свою культурную ойкумену.
Он был в чем-то очень упрям. Упрям в любви: в избранных героях своего собственного театрального романа, чьи порой вполне очевидные творческие неудачи буквально заставлял себя полюбить, если не с третьего раза, то с четвертого, пятого.
Некоторые явления театральной жизни буквально отторгал от себя, и в этих по-настоящему редких случаях речь никогда не шла об эстетических, вкусовых несоответствиях, речь шла об этике. Рядом с Бартошевичем рассеивался туман лукавого релятивизма, с ним наступала светлая ясность относительно главных основ бытия: здесь заканчивается добро и начинается зло, в искусстве не все средства оправданы.
Есть люди, при которых не все разрешено. Люди, которые самим своим присутствием меняют общую картину, с уходом которых становится неизмеримо темнее, безнадежнее, а еще – фрагментарнее?
Бартошевич там, где разрозненное, рассыпающееся, кажущееся случайным – собирается в целое.
Он сторонился всякой демонстрации силы, вообще силы, любой бравады.
Бартошевича не было там, где топтали и улюлюкали. Бартошевича не могло быть там, где небрежно и походя пинали. Он никогда не принадлежал – никакой – толпе.
Он пришел в ГИТИС в 1957 году – с одной стороны, в разгар оттепели, с другой стороны, после чудовищного разгрома театроведческого факультета в пору кампании против космополитов 1949 года. Прошло восемь лет, но рана еще долго не заживала, А.В. не был свидетелем погрома, но стал свидетелем его последствий – поломанных судеб, раздавленных этим катком людей, наступившей тишины и испуга. Он очень часто возвращался к этому сюжету, хотел, чтобы мы знали его в подробностях, говорил о нем, понижая и без того тихий голос, как о кошмарном сне, неизлечимом увечье.
Слово «жалость» было одним из любимых, очень многое объясняющим в его театральных взглядах, да и жизненных принципах. Бартошевич был там, где человека разглядывали бережно и внимательно, где принимали его боль как свою, где понимали, что человек этот уже плох, безнадежен, надеяться не на что – он был там и садился рядом. При этом он никогда не жалел себя, думаю, никто и никогда не слышал его жалоб – при всех бедах и тяготах, выпавших на его долю. Он был бесконечно строг к себе. До последних дней, до полной потери сил, почти полностью побежденный своими тяжелыми недугами, он сокрушался, буквально неделю тому назад, что уже не с тем куражом читает лекции…
Бартошевич в ночной электричке возвращается с очередного, ничего хорошего не обещавшего и не обманувшего спектакля.
Бартошевича не было в зонах крайностей. Он не любил чрезмерности. Не впадал в экзальтацию и деликатно отводил нас от неумеренных восторгов. Бартошевич – человек спокойной и здоровой меры, цельности и внутренней гармонии.
Бартошевич там, где Пушкин, Моцарт, Пастернак, начало осени, Павловск, горячий чай, лохматая собака, шехтелевский Художественный театр, оливковый цвет, скругленные линии, «Иосиф и его братья». Где горит камин.
Где огонь из этого камина превращается в страшный пожар, в котором погибает его дом и вся библиотека.
– Мне кажется, Алексей Вадимович, в спектаклях по «Трем сестрам» очень часто не замечают пожар. А здесь не просто заметили, а буквально построили вокруг него весь смысл спектакля.
– Замечательно. Это очень хорошо. Как бы я хотел его увидеть.
Это кусок по памяти воспроизведенного нашего последнего разговора.
Бартошевич со второго курса занимался Шекспиром и знал его, как никто. Но по-человечески он был рядом с Чеховым, и, конечно, если можно взять на себя ответственность что-то такое предположить: главным спектаклем его жизни были «Три сестры» Немировича-Данченко 1940 года. Не так давно мне захотелось поговорить об этом: почему именно этот спектакль?
Недолго подумав, А.В. ответил: жизненная конкретика, жизнь, воссозданная на сцене таким образом, что в ней не было мелочей, не было главного и неглавного – перед зрителем открывался поток жизни во всех его психологических сложностях, подробностях, согретых человеческим теплом. Иными словами, он был человечным, соразмерным человеку, после всего и вопреки всему, в 1940 году.
Именно этой жизненной конкретики, человечности, увлеченности жизнью как таковой он ждал от нашего письма.
– Алексей Вадимович, я видела очень хороших «Трех сестер», я думаю, этот спектакль Вам понравится.
– Как замечательно. Как я люблю эту пьесу.
И потом несколько раз, посреди разговоров на другие темы, А.В. вдруг как будто терял внимание, начинал улыбаться и очень тихо говорил: «Как хорошо. Как здорово. Я очень хочу пойти».
Мы договорились пойти на этот спектакль вместе. Это было 3 октября.
Он был мучительно исхудавшим, обессиленным, по его лицу растеклась темная гематома – в очередной потерял равновесие на пути в любимый ГИТИС.
Я могу только догадываться, каким великим трудом давалась ему легкость.
Он умел, как никто, держать лицо, не становясь скрытным, не дистанцируясь от людей. Бартошевич умел принимать страдание. Какое великое мужество было в этом невысоком человеке, какая несгибаемая воля, какое стоическое спокойствие, несуетность.
Сколько нужно было душевных сил, чтобы примерять в себе все то множество противоречий, конфликтов, обид, драматичных недоразумений, без которых нельзя представить себе театральный мир. То, что могло казаться природной мягкостью, органической бесконфликтностью, конечно, было результатом огромной работы духа, непрекращающимся волевым усилием.
Зло не прилипало к нему, отскакивало от него, он как будто был заговорен от зла.
Его не было там, где рвались к власти, бранились, толкались, плели интриги.
Сколько прекрасного соединилось в его судьбе, сформировало его благородный облик: мхатовское детство, качаловский дом, родители, невероятный расцвет театра в 60-е годы, блистательные учителя, благодарную память о которых он пронес через всю жизнь.
Но сколько при этом ужасного, подлого, пустого, жестокого, тоже составлявшего реальность того времени, он оттолкнул от себя, не позволил этому в себя войти.
У Алексея Вадимовича не было детей. Но сколько людей, замеченных им, согретых его доброжелательным вниманием, учеников и не учеников по-настоящему осиротело 8 октября.
Что остается нам?
Нести через всю жизнь память о великом счастье быть рядом, просто быть современниками, нести со свойственным ему упрямством знание: этот человек, каких не бывает – он был.
Алексей Вадимович.
Привет.
Елизавета КЕШИШЕВА
«Экран и сцена»
Октябрь 2025 года
