Мой Вертман

• Юна Вертман. Фото из архива В.Е.ЕмельяноваЮна – это и есть мой Вертман. Так мы и привыкли о ней говорить – Вертман пришел, Вертман ушел. А почему, позвольте спросить. Мужского в ней не было ничего (да и ум не в счет, оно и с женщиной случается). Так просто называли, может даже с претензией на юмор, хотя тоже мне, юмор, одним словом – наш собственный Вертман – и точка.
Писать о тебе – живьем с себя скальп сдирать, хоть и прошло столько лет без тебя. Столько лет, что можно подолгу не вспоминать, а кожица новая нарастает на месте шрама. Только тонкая.
А сейчас – сейчас что же. “Все в прошлом”, как изображено на популярной картине. И мы в прошлом.
Но кем мы были и зачем мы были? Ты, может, уже и знаешь, а я еще нет.
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
“Милый мой Вертман” – так начинались мои письма к тебе, моей заветной подруге, когда нас разносило куда попало – в Кишинев, в Кинешму или в Свердловск или еще куда-нибудь, где актеры пьют за кулисами водку, а режиссеры патриотической ориентации готовы написать на нас донос, хотя – Бог свидетель – в ту пору мы такого еще никак не заслужили.
Еле теплился коптящий фитиль советской постылой сцены, давно помирающей и вечно живой, а радости нет от наших театральных командировок, обсуждений чужих спектаклей и постановок собственно наших, мрак и печаль… И вдруг – вот дела! Откуда ни возьмись, сверкнет живой глаз Театра со слезою в фонаре. И слеза не бутафорская, а рабочие сцены скажут тебе – Давыдовна, не боись, соберем декорацию честь по чести, только чтобы твоя премьера была не под нашу получку.
Итак, Мой Милый Вертман…
Только писать письмо я уже не стану. Какой дурак сегодня не знает, что почта туда не доходит, не должна доходить, не положено. Уж мы-то ведь помним, что расстояние между “помнить и вспомнить, други” – это и есть тот отрезок вечности в размере “десять лет без права переписки”. И я не спрашиваю, ну, как там у вас вообще. Придет время – и мне покажут, в сущности, уже показали немного, да вернули, высадили, как зайца на полпути. Вот что я скажу тебе строго между нами (Господи, да кому ж ты можешь проболтаться, хотела б я знать, а все наша допотопная конспирация, будь она неладна), путь туда – сама знаешь, каков, но и путь обратно не легче.
Давай о другом.
Нам выпало время бурных переживаний – душевных и сердечных. И общественных, конечно, это был такой постоянный множитель – или постоянный раздражитель? – нет, все-таки множитель, поскольку все происходящее множилось на тревоги. Источником тревог были “они”, а мы были “мы”, так сказать, потребители тревог. По разные стороны баррикад, как говорится, хотя какие тогда могли быть баррикады?
Время было другое – время отчаянных споров и горячих ссор, каких после в исторической перспективе уже не было и быть не могло. И время пылких примирений тоже. Нужно было затыкать подушкой черный рот телефона (или не рот, а ухо?). И запрещенные книги под подушкой же шуршали папиросными листами самиздата, белесыми, призрачными, да они и были призраками книг. И нужно было испытывать тревожную потребность делать что-нибудь “такое”, от чего исходил острый запах риска, и мечтать отучиться от страха. Встречи в метро с невинным выражением физиономий, запрещенные книги за пазухой и проницательные вычисления, кто стукач. Среди нас?! Быть такого не может. И все-таки – кто?
Мы еще что-то делали и помимо, спешили на работу, писали какие-то очерки, звонили в редакции в надежде на гонорарную мелочь, стояли в очередях, бежали в гости и сами гостей своих поили чаем, а то и молдавским вином и, конечно, щедро угощали спором.
Только знаешь, как я чаще всего вижу нас с тобой? Будто мы две мартышки в одной клетке. И то мы мчимся, как угорелые, умирая от хохота и, разлетевшись по углам, с размаху впадаем в тоску, откуда ровно два шага до ссоры и ровно один шаг до слез, хоть слез наших – кот наплакал. И вот уже от нежности, от жалости мы гладим друг друга по каштановым макушкам. Передышка. Вдох-выдох. И снова помчались.
Замечу мимоходом, угодить в клетку тогда ничего не стоило. Но мы не угодили.
Еще мы беспардонно хвастались друг другом.
Каждому желающему слушать она сообщала доверительно про черепах, которые у меня получались из скорлупок грецкого ореха, они ее восхищали, хотя всякий нерадивый подросток подобную черепаху сотворит, если захочет.
Я же хвасталась материей куда более тонкой, да и сейчас считаю, что только моя Юнка, одна на всем белом свете, сумела нечаянно и между прочим выучить таблицу Менделеева. Таблица висела в классе деревенской школы, в деревне Жижица, куда Юна Давыдовна Вертман была по окончании Московского пединститута выслана отбывать срок педпрактики в наказание за круглые пятерки. Она же мечтала стать режиссером, учиться дальше, но пока не вышло, вышла сельская учительница.
И она обучала деревенских ребят русскому языку и литературе, а висевшая на бревенчатой стене таблица элементов сама вошла в ее зеркальную память, да так там и осталась, и она все удивлялась, зачем такое излишество, когда химия ей была ни к чему, к чему была литература. И театр, конечно, театр. Но мне сейчас кажется, что в той постылой деревне судьба показала ей хвост нити Ариадны, только в ту пору мы не могли догадаться, куда покатится клубок. А он покатился мимо большелобого химика с его таблицей – в светелку дочери Любовь Дмитриевны Менделеевой, а далее к супругу ее, к Александру Блоку – куда ж еще? Их до самой смерти та нить связала, и было на нити два узла на память, два элемента, их отравившие, в менделеевскую таблицу не включенные. Имя им – Любовь и Горе.
Беда какая. Между тем клубок все катился, петляя и запутывая новые судьбы, и много лет прошло, прежде чем он достиг книги о Блоке, которую Толя пришел писать к Юне, в ее маленькую каюту на Хорошевском шоссе.
Конец трагедии. Так называлась книга Анатолия Якобсона об Александре Блоке. На самом деле у трагедии оказалось много концов. Впрочем, как и нитей в клубке Ариадны тоже. Нить имела фабричный брак. Узлов оказалось порядочно.
Ужасно долго живу без тебя, а уж сколько воды утекло за это время изо всех наших скверных кранов – это только ты и смогла бы сосчитать, тебе ведь задачу из арифметике решить – как нечего делать, как там, в учебнике, было про трубы. Про воду и про то, что все течет и ничего не меняется. Только не в том дело, что вода утекает непонятно куда, а скорее всего в Лету, в том дело, что нам, временно оставшимся, приносит она иногда оттуда бутылку с вестью. И так это, между прочим, и так это невзначай, и записка маячит сквозь зеленое стекло.
Весть.
Среди новых знакомых у меня появился маг. Диктую по буквам – Моисей-Анна-Георг. Только не говори, ради Бога, “И все ты врешь”, не выношу, да еще и тон какой! Так терпеливый педагог уличает изобретательного лгуна, объяснившего, что домашнее сочинение на этот раз съел щенок. – Юнка, ору я в отчаянии, у тебя воображение управдома. Ну, честное слово, маг, да еще и профессиональный. Видит всякое, чего прочим не положено видеть. Просто в то наше время этого еще не было, хотя начинались экстрасенсы, хотя в детстве и даже в юности про все такое было много читано в старых книгах, прежде чем нас снесло в сторону позитивизма, да поэзия, слава Богу, спасла. Меня, по крайней мере.
Словом, маг, зовут Миша, молод настолько, что ничего не может знать про наше с тобой время и соответственно про нас про всех. Мы ему Гекуба по имени История. Пьем чай, разговариваем о разном, взяли с полки книжку лагерных писем Юлика. Это когда ему все с воли писали, а он всем отвечал – привет миха как там маринка тошка получит по шее когда выйду гелескул гений а юна умница и так далее, городу и миру, книга получилась преогромная, мы листаем, а там полно фотографий, вдруг маг мой делает стойку.
– Какое лицо интересное!
Плеснула волна, бутылка с вестью маячит сквозь толщу книги. А это, Вертман, ты, как раз твоя фотография. Я чуть не закричала – да как вы догадались?! и вовремя прикусила дурацкий вопрос, на то и профессионал, чтоб увидеть, какое у тебя лицо и еще что-то, что открылось ему. Кем ты была вообще и для тысячи лиц в частности.
Вот пишу, изо всех сил стараясь быть объективной, да всякий человек старается быть объективным, особенно когда его о том никто не просит, и уж тем более никто не просит меня, а я зачем-то хочу сказать, как оно было. Почему мне это кажется важным?
В ту пору мы все были тоненькие, талию измеряли, вобрав живот до позвоночника, по молодой глупости не догадываясь, что линия судьбы в сантиметрах не измеряется. А у нее тело. Не фигура, а тело. Грузное, от Рубенса, затянуто в синий кримпленовый костюмчик, ножки тонкие и пучок на затылке. Кто, спрашивается, тогда такие пучки носил, и куда смотрела мода.
Мода смотрела мимо.
Но вот что главное.
Была она прекрасна, и это сущая правда. Дивная кожа цвета молочного младенца, руки, пышные от плеча, завершались тонко выточенными пальчиками. Кабы не ужасная близорукость! Эти невозможные очки искажали, как могли, и форму глаза, и глубину зрачка и даже ресницы терпели урон. А уже существовали на свете линзы, и уже можно было их добиться и тогда… И тогда вся жизнь изменится, а мир увидит, какие у нее на самом деле потрясающие глаза.
Она отбыла на несколько дней в Киев и вернулась в линзах. Плотная щеточка ресниц развевалась на воле.
– Юна, что с вами? – спросил Катин-Ярцев в коридоре Щуки. – Что у вас с лицом?
Да, что-то пропало. Взгляд оказался беззащитным, взгляд казался недобрым – это у нее-то! Нет, просто отмечен был высокой бедой – любовью, и нельзя так, нельзя, это прятать необходимо.
Мы отменили линзы. Мы вернули родные очки. Глупости, ничего они не портили, и все стало на свои места по причине необъяснимой и загадочной, и не оставалось никакой возможности понять, в чем дело. Так природа захотела, а природа не фраер, как говорится, чем-нибудь да потешит, как-нибудь да утешит, и никакой юнкиной красоты они, эти толстые стекла, не портили и не собирались портить. Просто над нею властвовал великий закон по имени Гротеск, соединяющий несоединимое. Проплясав на неправильностях, мог ткнуть вас носом в прелесть особого свойства. Гротеск – как у Гофмана. Гротеск – как у Гоголя. Гротеск – это смех там, где отведено место печали, а в ней был порядочный запас смеха, он обитал в горле, у нее было серебряное горлышко, из него смех всегда готов был брызнуть, а в сумочке у нее чистенький, аккуратно сложенный платочек, чтоб смех удерживать, а я люблю ее смешить.
– Петрушка ты! – говорила она мне, пряча в сумку платочек.
И я смешила ее до тех самых пор, пока она не сказала шепотом – не смеши меня.
Она лежала в палате, я на пороге. Встревоженный муж Вася уже несколько раз звонил, она в больнице и чтобы я шла к ней на Пироговку, я же все бегала в роддом, в Кунцево, к невестке Наташе.
– Юнка, я не могла раньше, потому что у нас родилась новая девочка.
– И она сказала шепотом и серьезно: не смеши меня, мне нельзя смеяться.
Смеяться нельзя. Но удивляться ведь можно, и она не переставала удивляться тому, как оно все случилось. Ну, бок побаливал, у кого-то из друзей был знакомый врач в рентгенкабинете, и она пошла, положив в сумку бесценный по тем временам презент, коробку конфет, кем-то Юне поднесенную.
– У вас все в порядке, сказала рентгенологиня.
То, что, случилось дальше, скорее всего, было спровоцировано той самой коробкой, не жалко, но, с другой стороны, удобно ли вручать такой гонорар времен застоя ни за что.
Она сказала: ну, посмотрите еще что-нибудь. Хоть повыше, что ли. И рентген посмотрел повыше…
В палату ее забрали тут же, в легких была жидкость. Более всего ее удивляло – как же так, шла по Пироговке, заглянула по дороге в угловой магазин, там было мясо такое хорошее для борща и денег в кошельке как раз, и шоколад успела-таки вручить. В тот день все так легко и славно складывалось на четко обозначенном пятачке налаженного бытия (Юна плюс Вася плюс Женя), и вот койка, казенная простыня. Весь лад рассыпался. Концы с концами не сходились, а мы еще не знали, один конец тянулся в сторону могилы. Но оползень еще только начинался.
У нас родилась Ксюша, моя вторая по счету внучка.
А ты начинала уходить…• А.А.Калягин в спектакле “Записки сумасшедшего”
И что же, это все, что хранилось в бутылке, добытой магом из глубин памяти?
Ничуть не бывало. Там еще оказалась золушкина босоножка, и это я расскажу. Тем более что после я с помощью Юлика написала в клетчатой тетрадке “Золушку”, пьесу для маленькой внучки Машки, театр у нас был такой домашний. “Да обронила туфельку, хрустальную притом. – А что же дальше было? – Я расскажу потом”.
Так вот, это как раз про Юнку. Тем более что наша пьеса появилась отчасти благодаря одному ее приключению.
С легкой руки зека по имени Юлий Даниэль с воли в места заключения вдруг горохом посыпались письма. Ему все писали, и другим стали писать тоже. Горох дробно стучал о тюремные решетки, а начальству что делать, если, оказалось, писать можно. Вот и пишут с воли, и ладно бы жены там или дочери, а то и вовсе незнакомые, здрасте, мол, и большой привет, хотя вы меня и не знаете. И все намеки, все условности, все ребусы, а не разгадает цензор, в чем там дело, так и по шее получить недолго.
Именно в те самые времена Юна и решила написать генералу Григоренко. Как и все мы, она его подвигом восхищалась, чтила и сострадала, да только как об этом напишешь незнакомому герою? Потому написан был рассказ из жизни, реалистический, короче говоря.
Вот он, сюжет, честный, невинный и забавный, и читая его у себя в застенке, генерал улыбнется, а что, собственно, еще нужно.
Была у Юны пара маленьких босоножек, плетеных из чего-то упаковочного, но и немного благородного, и с каблучком. И вот она пишет, как на Малой Бронной нужно было ей втиснуться в толпу троллейбуса № 10, а давка при посадке – сами знаете, и туфелька слетела на мостовую, а троллейбус двинулся. И она вылезла на Маяковке и пошла, прихрамывая назад, а навстречу ей прекрасный принц, спрашивает:
– Твоя, что ли?
И если принц смахивал на алкаша, то это чисто внешне, а в галантности ему отказать было нельзя, туфлю вручил и пошел опохмеляться на свои собственные, с принцессы не стребовав ни копейки, и даже предложил помощь в обувании. Или, как сказано у классика:
По воле королевы, / По воле короля / Позвольте вам примерить / Башмак из хрусталя.
Счастливый финал. Аплодисменты. Если не учитывать несчастного цензора. Что за шифр и что именно там зашифровано? Цензор взялся вычеркивать подозрительное. В результате генерал Григоренко, кажется, так и не сумел понять, о чем речь, огрызков текста осталась самая малость.
То была самая эффектная история в репертуаре Юны. Только будем справедливы, без усердия цензора история сильно бы проиграла. Реализму до абсурда далеко, я всегда тебе это говорила.
А ты была уверена в необходимости служить реалистическим богам на сцене и свято чтила МХАТ, и чтила заветы Марии Осиповны Кнебель. И, кстати, как помню, при поступ-лении в театральный институт, одержимая мечтой о режиссуре, ты именно от нее получила поддержку, забавную и трогательную. Именно она спросила при всем честном народе на вступительных экзаменах, заслоняя тебя от прочих экзаменаторов: Скажите, а на сцене без перевоплощения можно? – А без перевоплощения нельзя, – ответила ты голосом закоренелой отличницы. Если выразить подтекст диалога по-русски, еврейка помогала еврейке, так ты объясняла, смеясь.
Но шутки в сторону, вот что я думаю о твоей режиссуре.
Как-то К.Л.Рудницкий написал о Шагале: в нем не оказалось театральной крови. Я уверена в том, что в твоей группе крови содержалась литература. Для тебя сначала было слово, и слово было твой Бог. И слово было от Бога. Слово твоего Бога звучало не из туч, а из книги. Притом из книги гениальной и особого свойства. А потому, если совсем серьезно, я бы не дала тебе ставить Белоснежек с их гномами, а также и Пеппи с их длинными чулками, это и другие могли поставить не хуже.
Тебе бы ставить Гоголя, именно Гоголя, никого не знаю другого, кто бы так умел Гоголя прочитать. Так прочитать, чтоб отчаянно жалко стало всех, и Агафью Тихоновну, и Яичницу, и даже сваху. А Кочкарева? Его, представьте себе, тоже жалко. Было это в Кишиневе, ты ставила “Женитьбу” в юном театре “Лучафэрул”, в нашем с тобой театре, а труппа там состояла из самых красивых актеров на свете. Они и были прекрасны, и такими оставались на сцене, хотя в “Женитьбе” ты как-то сумела отучить их от романтической шиллеровской повадки, наставляла прикидываться грузными жабами, мышами на тонких лапках, “пузырями земли”. Фантомы, несчастные уродцы, они вылезали из Гофмана и в Гоголе поселялись. Обживались в российской действительности, набирались нелепостей, глупели. И становились несчастны. В ее спектакле опрятные химеры и аккуратные гиперболы росли, как грибы. Но грибы деликатные, не знакомые с разнузданностью.
– Юна, с какого этажа у вас прыгает Подколесин? Бель-этаж? Юна, вы дура, он прыгнул со второго этажа и разбился.
Я вмешивалась:
– Нет! Тогда уж с пятого, чтобы наверняка.
Так мы переговаривались с Аркадием Белинковым, нашим другом. Один из бесценных даров, принесенных мне моей подругой, – это он, это она познакомила меня с Белинковыми. Аркадий был скептичен, беспощаден и старомодно изящен. Теперь мы с Наташей остались, Аркадия и Юны нет.
Но как отчетливо я услышала их обоих, Аркадия и Юну, когда гостила у Наташи в Монтерее! Я разбирала лагерные записи Белинкова, а голоса звучали в тихом американском доме Наташи, голоса мертвых.
Юна: Да почему вы пишете, что “Малолетний Витушишников”, что “Восковая персона” есть капитуляция Тынянова, сдача советской власти, на милость победителя?
Аркадий (рассеянно): Разве?
И странен, еще как странен был упрек Юны. Не по существу, а по отношению к Белинкову. Это невероятно, поскольку все мы стоим по стойке смирно перед вторым изданием “Юрия Тынянова” (Боже ты мой, какая книга!), да и перед самим автором, и Юна, конечно, тоже, и вообще Белинков для нас на ту пору был “наше все”, так что повелел бы он ей прыгнуть с пятого этажа… А тут – критика!
Его судьба нас обожгла пребольно. Лагерь, зек с безнадежно больным сердцем писал украдкой в школьной тетрадке карандашом, почерком – меньше бисера, прятал в стеклянные банки, закапывал в землю, в окаянную лагерную почву – банку, как бутылку в море: с вестью. Весть досталась начальству, его снова судили.
Я в Монтерее читаю поблекшие письмена. Вспоминаю, как мы с ним тогда в Москве дружили, Юна и я, и как мы обе дружбой этой гордились.
С друзьями ей вообще всегда везло.
Вот с художниками на театре не везло, со мной в том числе.
В “Женитьбе” она сказала Коле Андронаки, ты мне сделай что-нибудь такое шагалистое, и Коля недолго думая изобразил на заднике летучих евреев.
Удача с оформлением была только в Театре Ермоловой, так получилось, такую ей предложили малую сцену, и она оказалась то что надо. Под прямым углом сходились два узких коридора со зрителями, угол же был мал, неудобен, неуютен, лучше не придумать для “Записок сумасшедшего”, и Калягин был на этом пятачке так трогателен, так доверчив к призрачным счастливым поворотам жизни, так убедителен, что только и жди, вот-вот выйдут собачки, да и начнут строчить письма каллиграфическим собачьим почерком.
Был он не то чтобы психом, но человеком без кожи, как-то на кафкианский манер. Потому особо тревожился по поводу изношенного сукна, оно ему было как хитинный покров жука. В попорченной скорлупе насекомого трепыхалась уязвимая душа испанского короля или алжирского бея и бедного чиновника.
После премьеры поехали ко мне, соорудили ужин на скорую руку. Калягин был, помню, взволнован, как умел, выражал нежную признательность своему режиссеру. После “Записок сумасшедшего” у него открылось новое дыхание и выпала карта театральной удачи.
Гоголь Юне больше не выпал, это было большим бедствием, выпадали отдельные постановки, что придется и где придется.
Однажды пришлось в Чебоксарах ставить что-то из Гольдони, Юна меня упросила делать костюмы, да знаю я эти бедные театры, денег никаких, есть гардероб для Островского, пользоваться можно, перекроить – никогда. На репетиции актеры ужасно махали руками, пришлось шить им муфты, чтоб затруднить махание. Мужчинам тоже муфты шили. Муфты актерам нравились.
В гостинице Юна штопала колготки Жени в свободный час, в одиночестве отправляя ритуал семейного уюта (Юна плюс Вася плюс Женя), пока к ней не подселили девицу из удаленного северного города, приехавшую в Чебоксары на заработки. Характер своего промысла девушка и не думала скрывать, в чем, я полагаю, было больше простодушия, чем цинизма. И она договорилась с Юной о расписании, когда ей удобно было принимать клиентов, и чтобы Юна на это время нашла себе дополнительное занятие в театре или шла бы со своей штопкой в гости. Уезжая, гостиничная соседка оставила ценный подарок – пачку цейлонского чая и фунтик конфет, свидетельство безмерной щедрости клиентов.
Замечание в скобках: тут что мне любопытно, пыталась ли моя Юнка наставить случайную соседку на путь нравственного совершенства и духовного развития или приняла непривычное для нас общество как вполне возможное и допустимое в этом мире, и Чернышевского читать не рекомендовала. Скобка закрыта.
Ну и к чему мне вспомнилась эта девица? Потому только, что была она из Архангельска. Пробил час, и мы с Юной помчались именно в тот город, на какую-то конференцию, а на самом деле для слез, и ночью у себя в номере оплакали трагическую гибель Тошки, Анатолия Якобсона. Архангельский узел сюжета.
Сюжет петляет в глубинах моей памяти, она у меня не знакома с хронологией, зато крайне чувствительна к настроениям.
В жизни моей подруги было много бедствий, облом с Щукинским училищем, Боже, как она его любила! облом с диссертацией, с Михаилом Чеховым, как она его чтила! Облом мечтаний о собственном театре, как она этого хотела! Как у Юры Любимова, не больше и не меньше. Но и меньшего не выпало.
Выпало цирковое училище.
– Значит, раньше клоуны говорили “Здравствуй, Бим, здравствуй, Бом”, а теперь будут говорить “Гул затих. Я вышел на подмостки”.
Пытаюсь унять ее печаль, рисую смешные картинки – Вертман на манеже, Вертман на слоне, Вертман на проволоке… Печаль не унималась, хуже зубной боли.
Цирк оказался для нее великим несчастьем. Но как же так, почему магическая, древняя сила цирка оказалась чужда ей и даже враждебна! Ах, Юнка, Юнка, как можно возненавидеть цирк? Ты что, забыла и Мейерхольда, и Карне?
– Да что мне икарийские игры – там цель одна, чего-то сделать на воробьиный шаг больше, чем делают другие. И ногами. Они ногами мыслят. Мир тонет в бездуховности, а я преступно в это вовлечена, и – можно я уйду? Там обо мне в программке написали “Юный Мориц”. Ну, можно?
Да что за дикость у меня спрашивать разрешения, хотя нет, не у меня. Это она Его Величество Цирк через посредника запрашивала.
И подав заявление об уходе, так и сказала директору циркового училища, изрядно его озадачив:
– Мир гибнет в бездуховности, и я отказываюсь принимать в этом участие.
Кто еще с подобной декларацией покидал государственную службу!
“Отказываюсь жить в бедламе нелюдей”, не в обиду Цирку будь сказано…
Но как же я до сих пор не сказала о главном? ДУХОВНОСТЬ, вот главное, без этого она была как рыба на суше. Это слово для нее заключало в себе всякий абсолют. Она дочке Жене прививала духовность, как делают прививки против кори, и не только музыку, стихи и все такое, но еще и чтобы была во всем совершенна, включая ровные зубки, и усилия стоматолога сюда входили тоже. Чтобы потом, потом все мужчины умирали, так им и надо. И это – тоже в прейскуранте духовности: эстетическое совершенство, жажда абсолютной гармонии.
А еще была у нее манера “брать человека на поруки”. Начинала бурно воспитывать, водила в интеллигентные гости, осыпала книжками и самиздатом, помню озадаченность застенчивого молдаванина, нашего друга, когда она окунула его с головой в омут диссидентской культуры. А он, хоть и был родом из молдавской деревни, сам выучил языки, читал Спинозу и Канта и русское учение Юны принимал вежливо, но до конца не понял.
Зато другие понимали.
Ее бесчисленные ученики, ее юные подруги, ее почитатели, общаясь с ней, становились выше, хоть на сантиметр, а выше. Может быть, кто-нибудь и лучше становился – не знаю. Ее призваньем было – ПРОСВЕТИТЕЛЬ. Просветитель от диссидентства, распространитель журнала “Москва” с текстом “Мастера и Маргариты”, распространитель “Поэмы без героя”, когда Поэмы еще в печати не было, распространитель машинописной листовки Толи Якобсона по поводу демонстрации на Красной площади – советские танки в Праге, наш общий великий позор…
Но – и это в скобках – тотчас была ее спешная поездка в Таллинн, конспиративная встреча с нашей эстонской подругой в кафе, чтение листовки. Листовка же, похоже, осталась забытой на столике. А что с нас взять, нас же с детства не учили на подпольщиков, к тому, что нам выпало, мы не были готовы. Хотя готовы были ко всему. Скобка закрыта.
Мне казалось, да какое там казалось, так оно и было, ее томила жажда креста, и она сама себя клеймила за то, что клеймо каторжника не прожгло ее нежную кожу. Чувство личной вины перед теми, кто сидел, было нам свойственно, ею же владело с отчаянной силой. Власть, швырявшая людей на тот свет, была нам ненавистна.
– Тошка, – спрашивали мы, – а когда Софья Власьевна копыта откинет, что будет?
– Хорошо будет, не сомневайся!
Да мы и не сомневались, а Юна, я думаю, каждого спешила обучить на нового человека, готовила к той свободной и счастливой грядущей жизни всех, кто попадал в поле ее притяжения, свято храня верность утопии, свернувшейся во чреве русской культуры, эта верность у нее была сродни религиозному чувству.
И мы не сразу догадались, что смерть потихоньку натачивает свою косу о порог квартиры на улице Халтурина.
Ну, да, больна, очень больна, очень! Но медицина, но народные средства! А так, чтобы конец, нет, нет и нет, и Бог не допустит. Потому что есть, наконец, семейный очаг, потому что есть муж, есть ребенок, и ребенок мал; еще и потому что впереди жизнь, когда хорошо будет, не сомневайся, и она не сомневалась. И вдруг оказывалось, ее там не будет, да быть того не может, потому что не может быть никогда.
И она объявила смерти газават. Она смерть ненавидела, и о том, чтобы с неизбежностью смириться, речи быть не могло. Она была в гневе, она со смертью ругалась, прогоняла. Но уже ясно было, впереди эти проклятые “десять лет без права перепис-ки”, это советское вранье, придуманное для подлого сокрытия истины. Истина же была в том, что это означало убийство. Не ты умерла – смерть тебя убила.
Но почему, но зачем у меня получился перекос в сторону беды. И справедливо ли так окончить про тебя.
Давай про другое.
У нас нынче принято открывать новые звезды, хоть и маленькие, и называть их именами людей, о которых забывать не хочется или просто нельзя забывать. Говорят, есть такие астрономы в Крыму, вот они и называют.
Я так долго живу на свете, что имею право на частичное впадение в детство, а потому – вот поеду в Крым, в ту самую обсерваторию и спрошу, нет ли у них какой-нибудь безымянной звезды? И если сумею рассказать о тебе, не могут ли они назвать ее “Юна”? Ну можно?
А помнишь, помнишь, как в экспедиции, ночью в степи молдаванской, когда все вокруг уже спали, ты шепотом пересказывала мне пьесу, которую я в ту пору не знала?
Та пьеса называлась “Безымянная звезда”.
 
 
 
Ирина УВАРОВА-ДАНИЭЛЬ
«Экран и сцена» № 12 за 2012 год.