Памяти Иофьева

• Моисей Иофьев
В этом году исполняется 55 лет со дня трагической и нелепой гибели театроведа Моисея Иофьева. Моисей Иофьев – или Матвей, как он подписывал свои статьи, или просто Мотя, как звали его друзья, – был одной из самых ярких фигур этого яркого поколения – тех, кто учился в послевоенном ГИТИСе. Сделать он успел не так уж много: погиб молодым, в тридцать четыре года, а печатать тогда начинали поздно. Его – всего за три года до смерти. Но уровень его работ ставит Иофьева в один ряд с признанными классиками отечественного театроведения, – нет, шире: искусствознания, потому что он писал также и о литературе, и о живописи, и о балете, и об эстраде, и о кино. Цеховых границ для него не существовало, культура составляла единое поле.
На факультете знали ему цену – и профессура, и студенты, во всяком случае, круг единомышленников, на который он оказал неоценимое влияние. Надо понимать, кем он для них был! Борис Зингерман до конца жизни относился к нему с нескрываемым пиететом, Вадим Гаевский, учившийся курсом младше, называет его среди своих наставников, наравне с Дживелеговым, Алперсом и Мокульским, и в литературе о нем (не слишком, впрочем, обширной), в том, что написано людьми его поколения, сквозит ошеломленное восхищение. Оно чувствуется даже в скудных строчках коротких статей балетных энциклопедий, куда он теперь включен, хотя написал о балете всего шесть небольших статей. Знали ему цену и редакторы журналов, в том числе “Нового мира” и “Театра”, где его начали печатать, как только стало возможным пустить на страницы солидного столичного издания нетривиально мыс-лящего юношу. То есть, в 1956 году. Как и всех остальных. Впрочем, юношам этим было тогда уже по тридцать.
При жизни Иофьева опубликовано не так много его работ; примерно столько же написано им “в стол”. Через несколько лет после того, как Моти не стало, его товарищи составили из этого скромную книжку (Профили искусства. М.: Искусство, 1965. Составители В.Гаевский и Б.Зингерман), куда вошло практически все небольшое, но значительное его наследие, начиная со студенческих курсовых, зрелых по мысли, мощных по глубине и ракурсам анализа и утонченных по форме.
Как искусствовед он был великолепен: и зорок, и независим, и в профессиональных делах несомненный аристократ. Слог его легок и прост, мысль академична, а вот круг художественных интересов выглядел тогда абсолютно несовременным, вневременным. Действительно, и в студенческие свои годы – в то зловещее для отечественной культуры послевоенное десятилетие, и потом, когда все свободно мыслящие люди были захвачены восторгом оттепели и эстетикой нового, современного, того, что здесь и сейчас рвалось на смену страшным временам, Иофьев (быть может, самый свободный из всех) из общего русла выбивался. Он вообще выбивался из русла эпохи: и той, удушливой, но и этой, долгожданной, прекрасной – тоже. У него были свои собственные пристрастия. И в то ликующее и острое время, время “оттепели”, когда ключевым стало ощущение правды и правоты, и когда правота художественная мыслилась в категориях простой человеческой правды, его привлекало искусство, от этих категорий довольно далекое: Бабанова, Вертинский, Ватто. Которые были совершенно неинтересны большей части его поколения – того, что потом было названо “шестидесятниками”, по шестидесятым годам, до которых Иофьев не дожил. Но также среди его героев – Володин, а еще Таиров, недавно изгнанный из театра, и Алиса Коонен, а еще Клавдия Шульженко. И ему же принадлежит лучшая рецензия на гастроли Парижской оперы 1958 года с блестящим анализом хореографии Баланчина.
Его статья о поздних новеллах Бунина вошла в классику “буниноведения”, а ссылки на его дипломную работу о “Маленьких трагедиях” можно найти у современных литературоведов, причем не обязательно у пушкинистов – поскольку он там обмолвился, например, о том, что “в драматургии Пушкина театр Шекспира смыкается с театром Чехова”.
Так что известность Иофьева хоть и не широка, но весома.
Великолепен он был и в обычной жизни: и хорош собой, и предприимчив, и насмешлив, а для женского пола – опасен. Причем интересовался большей частью простыми, не обремененными излишней изысканностью субретками; мне приходилось слышать веселый рассказ о том, как Мотя ходил в совсем близко расположенную библиотеку: он выходил из дома, озирался, шел сначала в другую сторону, выбирая кружной путь, чтобы миновать парикмахерскую, где его караулила парикмахерша, театр, где его подстерегала певичка, что-то еще, должно быть, магазины с продавщицами, и так, короткими перебежками, добирался, наконец, до библиотеки, где его, между прочим, ждала биб-лиотекарша, от которой он в данный момент еще не прятался. Артистизм и ирония были свойствами его натуры; он был беспечен и бесшабашен, пока некие драматичные обстоятельства тенью не легли на его жизнь.
Мотя Иофьев был из тех, кто не питал никаких иллюзий относительно официальной идеологии, и был смел. В сорок шестом году ему ничего не стоило подойти после семинара к заинтересовавшему его первокурснику и для знакомства заявить на ухо: “Я и сам формалист!”
При этом все они – и Мотя, и его товарищи – отлично знали, в какой стране живут; но даже больше, чем арестов, они боялись вербовки. Быть может, потому, что в аресте имелась определенность, а в вербовке – иллюзия выбора. И то, что эти тайные вербовки – реальность, понимали все. И что в их силки, как и в лагеря, мог попасть любой. Порой эти силки расставлялись на тех, кто менее всего подходил для такой роли.
И вот, человек совсем порядочный и отнюдь не трусливый, он все-таки где-то не извернулся, в чем-то о ком-то проговорился. И приехал к другу на дачу, и лег там лицом к стене, и молча пролежал так неделю.
Сквозь это он дальше жил; Сталин умер, прошел ХХ съезд, но те, кто вызывал его к себе и выспрашивал, были живы, сидели на своем месте и в любой момент могли вызвать снова. Пора веселой беспечности прошла; потом, когда ему исполнилось тридцать, он, говорят, даже женился, и даже, кажется, совершенно официально, со штампом в паспорте – говорят, на своей студентке (он начал преподавать), странной девице, которая согласилась выйти за него только временно, пока не вернулся из армии настоящий жених, и которая никогда при гостях не садилась с ним за стол, а стояла у него за спиной, пока он обедал. А потом солдат вернулся, и Мотя ушел.
Мотя писал прозрачные, ясные тексты, и не было ему места ни в этой стране, ни в этом времени. Он преподавал в областной культпросветшколе, в подмосковном городе Егорьевск, куда нередко ездил последним, опасным ночным поездом, имея в кармане нож. Зарабатывал же он командировками от ВТО: отсматривал провинциальные спектакли и выступал на обсуждениях. Однажды в 1959 году он возвращался на самолете из такой командировки, и что-то с самолетом все время было не так, и он никак не мог долететь, и делал в разных городах незапланированные посадки. Кто-то плюнул и на одной из посадок вышел, поехал в Москву на поезде, а Мотя остался. При очередном перелете самолет разбился. Но говорили, что потом Мотю якобы видели – то на людной улице, то в полутемном подземном переходе в Москве, и узнавали, но Мотя всегда спешил прочь и терялся в толпе. Кто знает, говорили те, кто был близок с ним и кому он был дорог, быть может, и он тогда тоже вышел в каком-то городе, а после, узнав о катастрофе, использовал это, чтобы скрыться от всех, и от тех, кто спрашивал его, и от тех, о ком его спрашивали. Ведь он всегда лелеял идею побега, тайную мысль о другой, новой жизни, о жизни с совсем чистого, незапятнанного листа.
Когда я слушала эти рассказы, я была еще совсем молодой. “Ну, нет, – говорила я безапелляционно, – а творчество? Он бы непременно засветился, разве он мог бы не писать, не работать?!”.
И его немолодые уже друзья невесело со мной соглашались.

Инна СКЛЯРЕВСКАЯ
«Экран и сцена» № 4 за 2014 год.