Записки с выставки. Живые картинки

• “Савельевский переулок”. Иллюстрация автора
Завершаем публикацию автобиографической прозы театроведа и художника Инны Скляревской. Начало – №№ 5, 6, 2014.

Я-то сама какая была в школе? Ведь мои живые картинки рисуют мне то, что было вокруг, и то, как я все это видела – тогда. Но не меня.
В пятом классе я все время дралась и отрабатывала на беззащитных подружках приемы самбо собственного изобретения; ходила вразвалочку, как мой любимый дедушка, но поддавая ногой камешки, а на переменах носилась по коридорам, как сумасшедшая, играя в шпионов. От директорского кабинета и колов по поведению меня спасала хорошая успеваемость и умение рассудительно говорить со взрослыми. При этом я, конечно, ходила в Эрмитаж, в Филармонию и много читала, тогда – исключительно Буссенара или что-нибудь такое, про подвиги. В стенгазете, помню, меня изобразили в кепке и боксерских перчатках. Но в шестом классе хулиганский период внезапно кончился, и начался романтический. Я перестала играть в шпионов и по коридорам стала не бегать, а ходить, бурно при этом мечтая. Но в девчачьих разговорах о мальчиках я, уж конечно, участия не принимала – фи, какая пошлость! Подружки, попытав меня какое-то время о моих симпатиях, махнули на меня рукой и, составляя для всего класса списки мужей, против моей фамилии написали: “холостая”. Лестниц в школе было две, так что ходить по коридорам можно было кругами.
Естественно, читать я стала самую серьезную литературу: начала с Шекспира, потом взялась за Данте и даже храбро дошла до Эразма Роттердамского. Ну, и искусствоведческие книги. Помню, про-штудировав в классе этак в восьмом хорошую книжку “Сложение художественной системы картины кватроченто”, я никак не могла врубиться, что такое эманация божества. В книжке были сноски на Николая Кузанского, и вот, увидев на книжном базаре знакомое имя, я радостно купила двухтомник и даже пыталась его читать – под партой, на уроке географии. Через некоторое время, так ничего и не поняв про эманацию, я решила больше не выпендриваться, и в момент очередного безденежья Николай Кузанский был тихо снесен в “Старую книгу”.
Главным человеком в классе для меня была Надя Эверлинг, хотя я часто дружила с другими, а с ней безобразно ссорилась, обижаясь и ревнуя. Надю я заметила еще на вступительных экзаменах. Помню светлые косички, летнее клетчатое платье – солнечный день, дорожка наискосок от школы, лучезарная девочка. Помню, как я обрадовалась, узнав в сентябре, что мы в одном классе. До СХШ Надя училась в итальянской школе и долго еще поражала наше воображение виршами на языке Данте и Петрарки:
Марио, Джанни, Сюзанна, Пьерина,
Карло, Рената э Николино
Баллано, кантано нотте э джорно –
Соно феличи тутти инторно.
Правда, перевод разочаровал: стих был о том, что вот эти все, которые перечислены, танцуют и поют день и ночь, и все вокруг счастливы. Но все равно было очень красиво.
За красоту, кокетство и по каждому поводу визг (“Что-о-о-о? Я-а-а-а? Ты дура, да?”). Надю очень быстро прозвали в классе Кисой. Киса жила на Московском, 32, в доме, где был кинотеатр “Знамя”. Эркер над аркой – это как раз их комната. Кисина коммуналка была гораздо хуже прежней нашей; там жила ужасная Леля, которая вставляла в замочную скважину расчески. И такая же ужасная Филипповна. Недавно Киса впервые рассказала, что обеих соседок подселили, когда началась война, уплотнив их семью и из отдельной квартиры сделав коммуналку, потому что они были Эверлинги, немцы, и это было еще не так плохо, что только уплотнили, потому что кто-то из родственников был тогда же арестован, а кто-то и расстрелян. На кухне и в коридоре стоял сыроватый полумрак, зато в комнате было светло и радостно. Помню день рожденья: мы все орем и скачем по дивану, а Кисья (так мы говорили) мама всплескивает руками и в ужасе кричит: “Девочки, девочки, не прыгайте, там же сервиз!”. Комната была невелика, и драгоценный старинный сервиз жил в диване. Старинные вещи всегда были в их доме не антиквариатом, а просто вещами. В шкафу, рядом со школьным платьем и папиным пиджаком, висели на самодельных тряпичных плечиках неземные чеховские блузки Надиной прабабушки, из невесомых тканей, с тончайшими кружевами и множеством крошечных пуговок. Самые тоненькие из нас могли их примерить. На Надиных днях рождения мы ели старинными ложками из тарелок прозрачного на свет фарфора; кроме них на столе стояли и другие диковинные, не из нашей жизни, предметы – оттуда же, что и блузки с пуговками. Впрочем, однажды, году примерно в 81-м, мы попытались все это, как бы я сказала потом, после Театрального института, “остранить” и устроили из кисиного дня рождения и вообще из ее дома “перформанс” – впрочем, и этого шикарного слова мы тогда не знали, и непритязательно окрестили все это стёбом. В тот день рожденья родители ушли, чтобы не мешать подросшим девочкам; я пришла пораньше, и мы стали готовить праздник. И вдруг нам стало очень весело. Так весело, что мы решили не доставать праздничную посуду, а, наоборот, перевернули вверх тормашками стол. Откуда-то явились ужасные алюминиевые вилки-ложки, какие-то с отколотой эмалью миски, кружки, треснувшие стаканы. Стол мы покрыли газетой, газетами же завесили стены, закрыв и портрет предка, и серовский рисунок. Кому-то не хватило миски, и ему поставили облупленный дуршлаг. На перевернутый стол вместо обычных разносолов была подана испеченная в духовке огромная тыква. “Перформанс” имел название – он именовался “Пролетарский праздник”. Благо дело было за несколько дней до 7 ноября, годовщины Великой Октябрьской социалистической революции. И мы даже намалевали на газетах какой-то подобающий случаю лозунг. Как же нам было смешно! До рези в животах мы хохотали тем молодым девчачьим смехом, которому и повод никакой не нужен и который запоминается на всю жизнь как ликование юности, и как яркое счастье, и как “вся жизнь впереди”. В темпе завершив приготовления, мы сели ждать гостей, сладострастно предвкушая эффект. Но оказалось, что самое интересное уже кончилось. Гости пришли, удивились, потом сели за стол ковырять вилками тыкву, и наш “перформанс” тихо сошел на нет. Не сложились у нас отношения с этим видом современного искусства.
Когда мы совсем выросли, и у меня появилось свое жилье, Надя сказала: “Надо обзаводиться хозяйством! У тебя ложки есть?” и, сунув руку в ящик, выгребла оттуда горсть ложек. Я увидела, что штуки две из них явно серебряные. “Ты что! Это же столовое серебро!”. “Ну и что! – сказала Надя. – Ложки как ложки. Бери, это не мои любимые”. Киса с детства была бескорыстна и беспечна. И, надо сказать, с возрастом это никуда не делось. Думаю, что все это – и женственность, и беспечность, она унаследовала от мамы, которую мы за глаза звали “Большой Кисой”. Про Тамару Федоровну было известно, что в юности она два раза имела дело с милицией, причем отнюдь не из-за политики: однажды в начале 60-х годов ее оштрафовали за выпад против общественной нравственности – в жаркий день милиционер заметил между юбкой и кофточкой узенькую полоску голого живота. Можно себе представить, как внимательно он Тамару Федоровну разглядывал. А в другой раз Тамара Федоровна на спор полезла через решетку Летнего сада, но была освистана и с позором снята. Конечно, мы от всего этого совершенно балдели.
А вот тайная трагичность восприятия мира – это, вероятно, у Нади от папы, который слушал Баха и показывал фотографию санатория в Сестрорецке, который раньше – до революции – был их дачей.
Когда Киса пришла в СХШ, она любила чистые, яркие, детские краски и не слишком тяготилась этим наследием кружка при Дворце пионеров. И если в этюдах с натуры, которой все-таки надо было следовать, ей приходилось как-то сдерживать свои привычки, то “композицию” – то есть картину “из головы”, с персонажами и сюжетом, она увлеченно раскрашивала теми самыми презренными цветами, которые наши педагоги называли “анилиновыми” или “конфетными”. Пока я неуверенно мусолила свои опусы, задаваясь глубокомысленными вопросами о способах передачи цвета в реалистической живописи и размазывая по бумаге грязноватую акварель, Надя красила небо голубой ФЦ (есть такая едкая, с чернильным отливом краска), траву – изумрудно-зеленой, Лиса – кадмием оранжевым, а Маленькому принцу делала лиловый плащ и лимонные волосы. Любя саму Надю, картинки ее я, воспитанница Анатолия Васильевича, не принимала, конечно, всерьез – до того момента, пока в седьмом классе она не притащила летние работы. Метаморфоза, произошедшая с кисьей живописью за каникулы, была невероятна. Свет, жизнь, сияние цвета, точно схваченное состояние – та самая гармония и та самая вожделенная верность натуре, только натуре чуть-чуть преображенной, радостно-интенсивной, как будто после зимы промыли пыльные стекла – вот какие этюды притащила Киса, сразу выйдя на первое место среди всех нас. Так она писала еще несколько лет; потом яркость постепенно приглушилась, уступила место глубокому и изысканному колориту. Колористов таких вокруг нас больше не было. А потом, уже после Театрального института, все это ей раз – и надоело. Работы ее стали условными, персонажи – гротескными, гротескным стал и сам цвет: она словно вернулась на другом уровне к ранним своим пристрастиям, введя “анилиновые” цвета в новую художественную систему. Надина живопись стала остра, иронична, порой насмешлива, но и наполнена скрытым драматизмом: печать века дизайна, ясно читаемые отсылки к поп-арту, а приглушенно – тревога и напряжение, трагический накал. И каждую работу она придумывала, как режиссер придумывает спектакль. А потом, через много лет, она вдруг придумывать перестала: приходит в мастерскую и пишет, что видела по дороге: остановка, двор, пробка, детская площадка, замызганная улица, следы шин, сталинские дворы, серые хрущовки, железнодорожный переезд. Три, пять, семь работ каждую неделю, и так уже не один год. Те игры с цветом, та чисто колористическая ирония, которой были полны первые надины работы про спальные районы (куда она переехала с Техноложки еще в 1977 году), постепенно стихли, уступив место неброской, почти монохромной, но тончайшей гамме. Большая часть ее нынешних работ – ночные или пасмурные. Они поразительны по аскетизму, печали и приглушенной цветовой точности. Что же касается судьбы тех, самых старых, звонких и чистых работ, то история эта вполне в Надином духе. Однажды, уже не так давно, я завела к ней в мастерскую свою австрийскую подружку. Увидев тончайшую по колориту живопись, подружка, что называется, выпала в осадок. “Тебе нравится? Бери!” – сказала Киса и плюхнула на руки обалдевшей гостье увесистую пачку. На мой вопль она беспечно ответила: “Ну и что? Я из них выросла”. И ведь все отдала, ни одной, ни одной работы не осталось! Возвращаясь домой, я думала, что надо будет хоть что-то потихоньку выкрасть, но австрийская подружка очень быстро запихала все в чемодан.• “Канал Грибоедова”. Иллюстрация автора

Что же касается школы, то однажды наш класс посетил еще один неординарный живописец. Он явился в середине года, без вступительных экзаменов – это в СХШ случалось, таких мы называли блатными и относились к ним недоверчиво. Обычно это были “чьи-то дети”. Мальчик был странный. Он ходил набычившись, втянув голову в плечи. Он ни с кем не познакомился: то ли не интересовался нами, то ли умирал от застенчивости. У нас даже возникли сомнения, говорит ли он по-русски, да и вообще говорит ли. Впрочем, наша одноклассница, приехавшая из Молдавии, сказала, что знает его, они вместе учились в кишиневской СХШ. Она с ним даже разговаривала, только называла почему-то Юрой. Тогда как в классном журнале он значился как Игорь Пелин. Впрочем, для нас во всей этой загадочности не было ничего романтического: наши сердца странный мальчик нисколько не взволновал, и мы потеряли к нему интерес. До первого урока живописи. Мы тогда писали “портрет с руками”, 80х60; работа была рассчитана на всю учебную четверть, и мы, не торопясь, ковырялись в своих холстах. Игорь-Юра пришел, встал на свободное, совершенно невыигрышное в смысле ракурса и освещения место, достал маленький, раза в четыре меньше наших, холст, и написал натурщицу – только голову. Это была живопись в лучших традициях русской школы. Колорит был естественным, рука – уверенной и свободной, живопись – пронизана воздухом и светом, а цвет – по-серовски точен и свеж. Похоже, мальчику больше нечему было учиться. И уже на следующем уроке – нечего делать: работа была готова. Пелин достал второй такой же холст и написал композицию. Она была очень проста и сюжет имела самый непритязательный: воз сена, на нем сидят баба и мужик, закатное солнце светит им в глаза. Никакой тебе концепции, и замысла никакого – зато видно, что день был жаркий, чувствуется дрожание воздуха, льется свет, сияет цвет. Пелин исчез так же неожиданно, как пришел. Куда он делся, мы не знали. Недавно я вспомнила о нем и подумала, что бесследно исчезнуть он не мог: в нем и тогда уже угадывался большой художник. Я попробовала поискать его в Интернете – и на Игоря, и на Юру, и кириллицей, и латиницей. Но не нашла.
В пятом и шестом классе, пока Надя не переехала из города на Комендантский аэродром, мы с ней ходили домой из школы пешком. Для СХШ, где все жили далеко, это было, конечно, пижонством; наша дорога из Гавани длилась часами, особенно в хорошую погоду. Мы шли по Большому проспекту, по пустынной 22-й линии, по набережной Лейтенанта Шмидта и по его же мосту, через площадь Труда и – минуя Театральную площадь – к Сенной. Там Надя садилась в метро и ехала одну остановку к своей Техноложке, а я на трамвае возвращалась к своей Театральной. Сенную, кстати, у нас дома площадью Мира никогда не звали – папа всегда был ревнителем исторических названий. А еще папа рассказывал, как в 61 году взорвали ночью Сенную церковь – он ходил смотреть, и от Кокушкина переулка, где стояло оцепление, было видно зарево.
Впечатлениями и событиями на нашем пути была особенно богата набережная Невы. Во-первых, там были корабли, груженные всяким, самым разным, были лестницы, ведущие к воде, и тротуар на двух уровнях – у бульвара и у воды. Во-вторых, на одной из линий жил мой приятель, высокий красивый мальчик, который к тому моменту, как мы доходили до Невы, как раз являлся на набережную выгуливать своего скотч-терьера. Я с ним здоровалась, а Надька быстро уходила вперед, чтобы обернуться и самым мелодичным из всех возможных голосов меня окликнуть. Ну, и мы шли дальше. Однажды на спуске у Горного института, у самых волн, мы обнаружили нечто большое, покрытое брезентом. “Давай по этому попрыгаем”, – сказала Надя. “Давай”, – ответила я. К счастью, сначала мы попрыгали только вокруг. Потому что неожиданно рядом появилась группа сумрачных субъектов, которые грубо нам скомандовали: “Пошли вон”. Пока мы, барышни, с которыми так не говорят, фыркали от возмущения, субъекты откинули брезент, и мы увидели скрюченную мертвую руку. Очнулись мы только у моста Лейтенанта Шмидта.
Когда я теперь принялась рисовать нас с Надей, на картине мы получились пионерками. На самом деле, обычно мы выглядели не так: в СХШ школьную форму с нас не слишком требовали, а галстук мы называли ошейником и немедленно сдергивали, едва выйдя за порог школы – пионерскости своей мы очень стеснялись. И все-таки мы – школьницы 70-х, и потное коричневое платье из полушерсти, одно и то же зимой и летом, черный передник и ненавистный галстук – все это от нас неотъемлемо, ничего не попишешь. В начале-то мы вообще были просоветскими детьми: Надя рассказывала, что когда ее в третьем классе принимали в пионеры, еще в другой школе, до СХШ, она от волнения упала в обморок, а я в таком же третьем классе по собственному почину клеила какой-то альбом про 15 советских республик, старательно вырезая гербы из отрывного календаря. Родители не мешали, просто тихо ждали.

• “Белые колготки”. Иллюстрация автора

Общешкольное пионерское собрание: 1975 год, я в пятом классе. “Какая гадость, какая ложь, видел бы это Павлик Морозов!” – “А ты не понимаешь, что он заложил родного отца? Ты бы могла на своего папу в милицию донести?” – это Лена, двоюродная тетя, старше меня на девять лет. Я ошеломлена этим откровением – остаюсь с раскрытым ртом. А вот через год, мы с Надей друг другу шепотом: “Ты знаешь, есть Сахаров и Солженицын, оба на “с”, так вот говорят, что один из них на самом деле хороший, только вот я не знаю, который”. А вот общешкольное пионерское собрание в 1977 году: старшая пионервожатая Таня стоит поперек дверей и никого, кроме тех, кто вышел из пионерского возраста, не выпускает. “Таня, я, честное слово, не могу, мне отмечаться на Гранд-Опера, туда нельзя опоздать”. – “Хорошо, ты только зайди на минуту, а потом тихо уйдешь”. Но двери за нами запирают на ключ; значит, по-хорошему с ними нельзя, надо было прорываться. Неужели пропали гастроли Парижской Оперы?! На них отметка, как на ковры, на квартиры и на все остальное. Но тетеньки-балетоманки, которые ведут эти списки, за юный возраст привечают и опекают меня, и не вычеркивают, несмотря на опоздание. На гастроли я попаду.
У меня есть взрослая подруга, такого же возраста, как пресловутая пионервожатая Таня, однако не ей чета. Подруга живет в Москве и заканчивает университет. Она энергично вправляет мне мозги. Милиционер не пускает нас в Эрмитаж по моему СХШатскому билету: бесплатно – да, но не без очереди. “Ненавижу советскую власть!” – говорит Оля. Вот это да! Вот как, оказывается, можно это сформулировать, а дяденька милиционер, оказывается, не просто следит за порядком и штрафует за переход на красный свет, а воплощает этот самый строй. Через несколько лет я отправляюсь на каникулы к Ольге в Москву. Приехав на раннем поезде и добравшись по пустому предутреннему городу до Савельевского переулка у метро Кропоткинская, я поднимаюсь по лестнице и останавливаюсь у огромной двери, увешанной множеством разнокалиберных звонков. Ольгиной фамилии нигде нет – комнату она снимает. Разумеется, я не решаюсь разбудить в такую рань какого-нибудь соседа и потому отправляюсь вниз и, встав под окнами, начинаю орать, вызывая Ольгу по имени. И по фамилии. О том, что разбужен весь квартал, я догадываюсь минут через пять, когда множество чужих заспанных лиц появляется в окнах. Было очень неудобно.
В 11 классе (да-да, когда у всех было десять классов, у нас, СХШатиков, было одиннадцать) мой загнанный академическим образованием творческий потенциал не выдержал нагрузок и безнадежно завис. Меня заклинило 6 октября 1980 года, во время осенней практики, на полном ходу, когда я выдавала в день по 3-4 картона маслом, размером этак 40х50; это немало. Придя с очередных этюдов, я еще усадила маму и стала писать портрет; стемнело, я вымыла кисти, а палитру оставила на завтра. Но назавтра случилось странное: я вдруг обнаружила, что не могу больше ко всему этому прикоснуться. Так я и не знаю, что это было, но палитру я отчистила большим ножом только через десять лет, когда живопись вновь вернулась ко мне, а тогда пришлось искать другую специальность. Конечно же, театр, театроведческий факультет ЛГИТМиКа.
Там-то я и обнаружила с изумлением, что для художников и актеров искусствоведы и критики – нечто вроде обкомовских работников: незаслуженно привилегированная каста, надутые дураки, от которых, увы, что-то зависит. Это было обидно и несправедливо: искусствоведение для меня было родом литературы и ветвью истории, опытом художественных интерпретаций, а училась я у людей столь же блестящих, сколь бескорыстных. Но это уже другая история.

Инна СКЛЯРЕВСКАЯ
«Экран и сцена» № 7 за 2014 год.