История нашей дачи

Дом в деревне Черноручье. 30-е годыЕсли представить себе счастье, самое полное и самое безусловное, то я вижу себя ребенком на даче. Летний день, или скорее ранний вечер, когда жара спадает, длинные тени, где-то вдалеке играют в волейбол, и слышно, как мяч гулко хлопает о ладони, с реки доносятся крики детей, сильно пахнут флоксы… Выходной, вся семья в сборе, родственники с гостями пьют за столом на улице чай из самовара, для которого я набрала еловых шишек. Мне десять лет, мы собираемся в кино на очередного “Фантомаса”, а пока я лежу в гамаке и читаю “Кондуит и Швамбранию”, толстая книга оттягивает веревочные петли гамака. Жук-бронзовка прилетел на одеяло, малина поспела, бабушка варит варенье, впереди еще долгое лето, поход за грибами, купанье, велосипедные прогулки. Все еще живы. обучение продажам

Когда я была совсем маленькая, до школы, мы жили на даче по шесть месяцев. Переезжали, как только потеп-леет, установится погода, и оставались чуть не до октября. Но сначала, весной, обычно на майские, дедушка возил меня сажать огород. Он вскапывал грядку, делал древком лопаты бороздки в земле, насыпал туда торф, а дальше было мое дело, потому что дед плохо видел – я вкладывала в бороздку семена, до сих пор помню, какие они на ощупь: легкие, тонкие укропа и моркови, сморщенные, круглые, как черный перец, свекольные. В вырытые дедом лунки совала половинки картошки с белесыми ростками. Семена огурцов появлялись позже, их надо было долго проращивать под мокрой белой тряпочкой, на блюдце.

Кажется, огород у нас был не очень, больших урожаев не помню. Хотя выращивали мы даже помидоры, но они не вызревали, и осенью, зеленые и бурые с черными точками, жухли на столе террасы, пока не загнивали.

Но сами приезды на еще закрытую дачу мне ужасно нравились. В хорошую погоду мы оставались ночевать. В комнатах было холодно и темно – окна заколочены, отопления нет, зато если долго лежать на кровати с головой под двумя ватными, немного влажными после зимы одеялами, то постепенно согреваешься. И мы не едим ни супа, ни второго, зато три раза в день пьем чай. Дедушка достает из кухонной печи-плиты, которая никогда не топится, а только служит шкафом, недоступным для мышей, железную банку с сахаром, заваривает горячий чай, наливает мне его в старое блюдце с полинялой голубой каемочкой, чтобы остыл, я черпаю чай ложечкой (дед смеется: “что ты его хлебаешь, как щи”), ем вареное яйцо или котлету с хлебом, или что-то такое же веселое, необычное, походное. Вечером в окно кухни, с которого, единственного, на время сняты ставни, видно, как солнце садится за соседним участком, слышен лай собак в совхозе у рыбаков, и так уютно, спокойно, как бывает только в длинные весенние сумерки. Дед рассказывал бесконечные, как нынешние сериалы, и очень меня занимавшие истории про дружбу нескольких собак, большого Полкана, маленькую Жучку, про хитрого Дружка. Сюжетов не помню, но мне они ужасно нравились.

Конечно, у нас был свой вишневый сад. Прямо перед крыльцом росло девять вишневых деревьев, цвели они прекрасно, но вот плодоносили только парочка самых южных. И все равно, сколько-то вишни в июле, к моему дню рожденья, собирали в маленькие металлические ведра и даже варили варенье. Бабушка шпилькой вытаскивала косточки, вишня была мелкая, и не темная, вишневая, а скорее светлая, красная.

Яблоки у нас тоже не особо родились, зато с ними была связана такая традиция: каждая яблоня в саду посвящались кому-то из семьи. Самая лучшая – то есть самая урожайная и вкусная яблоня была дедушкина. Не знаю, что это был за сорт, коричное или штрифель, но яблоки были кисло-сладкие и очень сочные, особенно если их есть сразу с дерева. Надо сказать, что когда дедушка умер, яблоня развалилась надвое, но и после этого еще долго плодоносила. Бабушкиной была антоновка, дерево выросло большое, но яблок на нем появлялось мало, зеленых и кислых. В честь двух дочерей дед посадил белый налив, и когда мне исполнилось лет семь или восемь, на них появились первые плоды, которые дед берег до тех пор, пока яблоки не налились желтым цветом, и не стали почти прозрачными. Тогда их разрешили сорвать и съесть. Дед гордился урожаем и всех угощал, однако мне они не понравились совсем – мягкие, как вата, ни сочности, ни вкуса. Но дед крошил их в чай и уверял, что таких ароматных и душистых нет ни у кого.

А моей яблоней была грушевка. Она выросла самой высокой, пышной и могучей, но яблок на ней, как и на всех остальных наших деревьях, было не густо. Зато они были именно такие, как я люблю, хрусткие и свежие. Сейчас это единственная яблоня, оставшаяся в саду со старых времен.

Но самую большую ценность нашему участку придавали старые дубы. Их было семь: гигантские, раскидистые, сейчас им уже больше ста пятидесяти лет. И конечно, они выпивают из земли все соки, так что не удивительно, что огород у нас не удался. Во время войны три дуба спилили солдаты на дрова. Из пней лет за двадцать выросли новые стволы, по нескольку из каждого. Лет в десять я очень любила лазить по ним, опираясь на нижние ветки, но сейчас это уже толстые, солидные деревья, и на них давно заросли и затерялись кольца для гамака, гвозди, на которых висели качели, и прочие шрамы моего детства.

Дедушка выбрал участок именно из-за дубов, ну еще и потому, что с высокого берега реки Клязьмы открывался вид. Дед любил говорить, что у нас – за далью даль, а мама вспоминала, что в деревне, где она ребенком проводила лето, так же было видно реку, церковь вдалеке, поля за Волгой. Собственно, сначала наш большой бревенчатый дом стоял именно там. Деревня называлась Черноручье, в ней родилась моя прабабушка, Прасковья Гурьевна. Я ее не застала, она умерла до моего рождения, но мне о ней рассказывала мама.

Тот же дом, но уже в Подмосковье. Начало 50-х годов

Моя прабабка Гурьевна

Родилась моя прабабушка в деревне в 1882 году. Когда ей исполнилось лет шестнадцать, отец выдал ее замуж. По маминому рассказу выходило, что Паша была девушкой не красивой, но привлекательной, бойкой, ухажеров имела много, но отец ее, дед Гурий, погулять ей не дал, сам нашел мужа. Димитрий Ананьевич Коровкин был сильно старше, собой не красавец, нравом спокойный, как тогда говорили – смирный, что, по мнению деда Гурия, должно было обеспечить его жене верховенство в семейной жизни. Но главное достоинство жениха было в том, что он давно уже жил в Москве, был горожанином. Прасковье все эти положительные стороны казались не существенными, жених – не мил, и она решительно отказалась выходить за него. Тогда отец запер строптивицу в чулане, не выпускал неделю, а дверь открыл уже перед самой свадьбой.

Деревня, где родилась Паша, находилась на самом берегу Волги, ближним от нее был город Кашин, а через реку – Калязин. Село Карабузино, где имелись школа, кузница, храм, было в верстах пяти от Черноручья, если идти мимо деревень Скатерка, Маурино, полями и перелесками, спускаясь в овраги, где протекали мелкие речки. По старому обычаю мужики из этих мест в основном уходили на отхожий промысел в город, как, впрочем, происходит и сейчас. Обычно каждая местность поставляла работников для конкретной профессии, из одних краев все шли в ямщики, из других – в ткачи, а из родных мест прабабки Прасковьи – в пекари.

Дмитрий Ананьевич начинал с подручного, как все, потом затеял собственную маленькую пекарню прямо в своей квартире, в Зарядье. В путеводителе начала ХХ века про этот квартал так сказано:

“Стоит только спуститься по одной из лестниц, идущих от Варварки, вниз по направлению к той стене Китай-города, которая примыкает к Москве-реке. Из кварталов европейского типа вы сразу попадаете в трущобный мир старой Москвы. Тут все характерно: и грязные кривые переулки, и двухэтажные, с обсыпавшейся штукатуркой, жалкого типа домишки, сплошь облепленные примитивными вывесками”.

Квартира, в которой пек свои пироги мой прадед, находилась в Кривом переулке, на первом этаже старинного здания, уже опустившегося в землю, так что окна начинались на уровне колен прохожих. Стены, мама вспоминала – толщиной метра полтора, подоконники широченные, комнаты темноватые. В квартире напротив жили – мордва. Их так и называли, говорили, надо к мордве сходить за солью, например. Замоскворечье было районом не трущобным, но бедным, там жили кустари, мелкие служащие, жизнью уплотненные.

Дмитрий Ананьевич привозил продукты – муку, мясо, ливер, раскатывали тесто, лепили пирожки, выпекали, а потом он накладывал пару лотков и шел продавать на Болото, к реке-Москве. Торговец он был простоватый, доверчивый, родственники вспоминали, что у него один находчивый клиент оплату пирогов в долг записывал, обещал расплатиться, да так и исчез, не отдав.

Прасковья Гурьевна рожала двенадцать раз, однако в живых осталось только трое: старший Николай, названный в честь русского царя, потом Александра, в честь царицы, ну и младший Алексей… Была она женщиной простой, неграмотной, читать-писать не умела. Зато умела заговаривать зубную и головную боль, сводить бородавки. Это у нее действительно получалось, не только мама моя, склонная к романтизации действительности, но и ее рациональная младшая сестра подтверждала, что в старости к их бабушке приходили люди за помощью. Денег она не брала, шептала молитвы над водичкой, и мигрень отступала, бородавки рассасывались. Невестка ее Тамара, жена старшего сына Коли, рассказывала, как однажды в деревне к ним привезли с сильной зубной болью девушку из Рыбинска, которой никак не могли помочь врачи. Гурьевне удалось заговорить боль. Да так, сказала Тамара, что зубы больше никогда не болели, так, без боли, и выпали. Кажется, экстрасенсорные способности у Гурьевны были наследственными, со всеми вытекающими – младшая сестра ее Дунька страдала вроде бы истерическими припадками. Впрочем, старшие братья были умными, толковыми мужиками, Павел к старости стал председателем колхоза, и умудрялся из всех передряг выходить сухим. Кто была их мать, мне неизвестно, а вот про деда Гурия, отца, ходили слухи, что колдун.

Мама моя свою бабушку очень любила, считала очень талантливой, умной, сноровистой, а в своей семье она, безусловно, главенствовала. В детстве мама каждое лето ездила с бабушкой в Черноручье, и это самые ее счастливые воспоминания. Старый отцовский дом Гурьевна сохранила, но рядом построила новую летнюю избу, по тем временам роскошную, в четыре окна по фасаду, с резными наличниками, разделенную перегородками из светлой сосновой фанеры на гостиную и три спальни – для каждого из детей. При коллективизации дом хотели забрать под детский сад, отстоял мой дед, муж ее дочери. Родня срочно вызвала его из Москвы, и он поехал в Калязин, к партийному начальству, показал партбилет ВКП(б), выданный еще до 1917 года, видимо, объяснил доходчиво про перегибы на местах. В общем, оставили Гурьевне дом, символ ее жизненного успеха. Это в Москве они была бедной пирожницей, а в Черноручье – дворянкой столбовою: новый большой дом, куда на лето приезжают дети-горожане, где внуки растут, конечно, ясное доказательство большой удачи. Это в городе образованные граждане мечтали о равенстве и социальной справедливости, а в деревнях, среди простых людей и после революции высоко ценился успех и достаток.

Мама вспоминала, как просыпалась одна в летней, в их небольшой, с окнами на запад спальне, взрослые уже давно встали и ушли, в доме пусто, страшно, одиноко. Она сгребала в кучу одежки и бежала через холодные, темные сени в зимовку – старую часть дома, где топилась печка, варилась каша, жарились блины. Там, усевшись на залитый солнцем подоконник, она одевалась, согревалась. После завтрака можно было бежать купаться на речку, на песчаный пологий берег Волги. Или идти за рыжиками в ближний лесок. А если был праздник, то ходить по дворам и угощаться – по обычаю, на “престол” в каждом доме пекли пироги и ждали гостей. Мама больше всего любила те, что пекли в самых бедных домах, у одиноких старух, ржаные с луком. Яйца, зеленый лук и ржаная мука были у всех. А вот масло было редкостью – Гурьевна собирала подруг сбивать масло для внучки, и они по очереди трясли бутылку со сливками, чтобы сбить маленький комочек.

В общем, тридцатые годы для моей прабабушки были самым счастливым временем. Правда, в 1933-м муж ее Митя сильно заболел и быстро умер, зато с ней были ее дети, удачные, не пьющие. Дочь свою, по воспоминаниям моей мамы, она не очень высоко ставила. Но ужасно любила зятя, – инженера, партийца, красавца – моего деда. Он много лет снимал у них в доме комнату, пока не приехала как-то из орловской деревни его мать, и они с Гурьевной сосватали его с двадцатилетней Шурочкой, которую он знал почти с самого ее детства.

Любимый и самый умный сын Леша тоже выучился на инженера, работал на заводе Ильича, женился, правда, на еврейке, чего Гурьевна не одобряла, хотя Женя была добрая, веселая и пела хорошо. Старший, Коля, работник типографии, долго устроить свою жизнь не мог, он любил девушку Марту, кассиршу в ГУМе, и у них почти уже все сладилось, однако нрава он был горячего, истеричного, из-за пустяков с ней поссорился, и она вышла за другого. Но в конце концов Коля тоже женился, хотя и на деревенской, но красивой молодой девушке, из хорошей, зажиточной семьи, родились у них два сына, и хотя старший, Димка, наследовал от порченой части родни некоторую дефективность, все же до поры это в глаза не бросалось.

Горе да беда

В 1935 году было подписано постановление о строительстве гидроузлов в районе Углича и Рыбинска, это была часть амбициозного плана “Большая Волга”. Было создано строительно-монтажное управление НКВД “Волгострой”. Основной рабочей силой стали заключенные ВОЛГОЛАГа. Якобы ради создания крупной транспортной сети и строительства гидростанций (а на самом деле “для создания сети каналов и водохранилищ, позволяющей перебрасывать военные корабли, сначала с Балтики в Белое море, затем – по Волге на Каспий”) приняли решение затопить около 5000 квадратных километров, было залито водой 663 деревни. Выселено было около 150 тысяч человек. Черноручье попало в зону затопления.

Власть предлагала устраивать деревенские сходы, на которых разъяснять жителям, что им придется уезжать с насиженных мест. Я не знаю, как приняла Прасковья Гурьевна это известие. Думаю, что женщины смирилась, как смирялись со всем прочим, а сыновья и зять, возможно, были воодушевлены грядущим техническим чудом.

Всем переселенцам предлагали либо продать свои жилища Волгострою, для чего ездили по деревням оценочные комиссии, либо, разобрав избы, перевезти их на новые места, за перевоз, по идее, выплачивалась компенсация. Для большинства местных жителей это переселение обернулось годами разорения. Налажена очистка территорий была плохо, для переезда не хватало транспорта, бревна сплавляли по реке, часть пропадала. Кое-кто отказывался покидать дома, тогда энкеведешники разбирали печные трубы. Я уж не вспоминаю про дубравы, которые спилили, про кладбища, ушедшие под воду вместе с мертвецами. Травма этим краям была нанесена чудовищная. Но мама моя была маленькая, она ничего этого не помнит, а ни дед, ни бабушка никогда об этом не говорили.

Судьба нашей семьи на этом фоне выглядела даже счастливой. Во-первых, дом был все-таки летним, местом отдыха, при нем не было ни скотины, ни хозяйства. Во-вторых, мой дед смог вступить в дачно-строительный кооператив, они тогда под Москвой росли, как грибы. Обе избы, и старую, и новую, раскатали по бревнышку, пронумеровали каждое, сложили и отвезли по железной дороге в Загорянку. В 1938 году на участке в тридцать с лишним соток, на месте бывшего глиняного карьера возвели большой новый дом. Оба сруба объединили под общей крышей, сориентировав их точно так же, как в Черноручье, зимовкой на восток, летней на запад. Пока дом собирали, Гурьевна кормила рабочих, готовила в саду на дровяной плите, а для естественных надобностей дед построил большую уборную на два очка, с перегородкой, разделяющей М и Ж. Я ее помню уже переделанной в сарай.

Новый дачный поселок совсем не походил на старую деревню, и уклад жизни изменился. Но все же до войны два лета успели на даче пожить все вместе: два сына с женами, дочь с мужем, внуки. На всех готовила Гурьевна, делала она все быстро, ловко, была деловая, сообразительная, общительная, соседи приходили с ней советоваться. Но, конечно, от ее старого мира, где она была совершенно своя, ничего не сохранилось, кроме бревен.

В воскресенье 22 июня семья, как обычно, позавтракала за общим столом, и мама моя, одиннадцатилетняя, взяв “Плутонию” Обручева, пошла под дубы на гамак, читать. Там до нее и дошла весть о войне. Мама даже обрадовалась – о войне говорили давно, ждали ее, уверенные в легкой победе. Старшие, впрочем, не были столь оптимистичны. Решение приняли такое – собрать женщин, детей и отправиться всем на Волгу, в незатопленную деревню Карабузино, где жила мать Тамары, жены Николая. Дом был хороший, большой, там поселились Гурьевна с дочерью Шурой и моей мамой, а жену младшего сына Женю с маленькой дочерью и сестрой, у которой тоже была девочка Инна, разместили у соседей. Мужчины оставались в Москве. Осенью конструкторское бюро, в котором работал мой дед, эвакуировали в Алма-Ату. Дед приехал за женой и дочерью и повез их на восток, сначала на подводе до Углича, потом на пароходе до Рыбинска, оттуда по железной дороге. Уехала в эвакуацию и Женя. А Гурьевна с Тамарой и ее двумя мальчиками остались – Николай ушел на фронт. Осенью 1942 года пришло известие о смерти Николая под Ржевом. Когда немцы начали отступать, обе вдовы вернулись в Москву.

Еще в самом начале войны, на семейном совете было решено, что все более-менее ценные вещи (а по тем нищим временам любая вещь казалась ценной) надо свезти на дачу, потому что в поселке был сторож. В конечном итоге этот сторож собрал из домов все, что мог, от мебели до тарелок, погрузил в машину и был таков. После возращения из эвакуации ели из железных мисок, позже удалось купить бракованный сервиз, доживший до 70-х годов. Помню эти белые, так и оставшиеся без рисунка, толстые фаянсовые тарелки, чашки, блюдца с небольшими черными пятнами брака. Сегодня они бы казались очень стильными.

Московский лоточник. Начало XX векаПосле войны в 1947 году умер Леша, от рака. Войну он провел семьей в Америке, куда его командировали в 1942 году с делегаций Станкоимпорта, в связи с поставками по ленд-лизу. Так он стал работать в НКВД, ведь этот наркомат занимался не только приговорами и наказаниями, под его управление было передано все строительство и промыш-ленность. Когда война закончилась, Лешу послали в Германию, забирать контрибуцию. Дочь его Света мне говорила, что женщины считали: там его раком и заразили, воткнув зараженную булавку в шинель. Мама моя этого рассказа не помнит. Пенсию за Лешу нелюбимая невестка Женя разделила со свекровью. Гурьевна сама никакой пенсии не получала, а в Москве жила с Тамарой, тоже вдовой, и ее двумя мальчишками.

Последние годы жизни Гурьевна каждое лето проводила в Загорянке, на даче. В старой зимовке жили впятером – она сама, ее дочь Шура с двумя девочками, моей мамой, 1930 года рождения и новорожденной Наташей, зять Гаврюша приезжал после работы. Для остальных места не нашлось. Новую часть дома решили сдавать дачникам – средств на содержание и достройку дачи не хватало. Искать дачников было сложно, потому что площадь большая, сдавали целых четыре комнаты, одна семья, как правило, не могла себе позволить такую роскошь. Поселив на лето коллектив из двух-трех объединенных семейств, полученными деньгами затыкали необходимые строительно-ремонтные дыры.

Гурьевна стала хворать. Тем не менее, она оставалась до самой смерти цент-ром семьи. В 1954 году она умерла от рака, очень мучилась перед смертью, громко кричала от боли. Тамара, невестка, простая, тихая, деревенская, но по-своему гордая женщина и сейчас жива, в январе ей исполнится 100 лет. Мне она говорила, что свекровь ее была “женщина жестокая”, властная, требовательная. Приходил священник, причащал, исповедовал. Как ни старалась Тамара, но ответов свекрови ей услышать не довелось. А вопросы слышала: “мужу изменяла? аборты делала?”

После смерти тещи дача осталась моему деду. Знаю, что обе невестки были обижены. Возможно, поскольку участок был оформлен на него, он и стал по факту хозяином дома, а отношения с женщинами возложил на жену, мою бабушку, но она не смогла или не захотела дружить с вдовами братьев. С Женей они повздорили из-за каких-то цветов, которые та посадила, не спросив. Тамару же никогда не считали ровней, к тому же ей осталась квартира в Зарядье. Тамара рассказывала мне, что приезжала на берег Клязьмы, сидела и плакала – она в войну по приказу свекрови ездила платить взносы в кооператив, считай, сохранила дачу, но вот пожить там не пришлось. Так что претензии были.

Дача для деда стала местом любимым, но и тяжелой ношей тоже. Пока он работал, все было неплохо, но у него рано начались проблемы со зрением, туберкулез глаз, и в 1958 году ему пришлось выйти на пенсию. А тут как раз родилась я, мама работала тогда в Омском драмтеатре, и дед с бабушкой решили меня взять к себе, чтобы и дочери помочь, и внучке здоровье сохранить. В общем, два дела достались деду – я и дача. Бабушка к тому же сильно болела. А младшая дочь только кончала школу. И дед решил дачу продать, тянуть ее стало не под силу ни материально, ни физически.

Но тут вмешался Хрущев. Он запретил продажу кооперативных участков, от дачи можно было только отказаться, вернуть в кооператив. Дед с трудом пережил этот удар, он жаловался в письмах маме, что очень надеялся продажей поправить материальное положение, но оказывается, весь его многолетний труд не имеет никакой цены. Делать нечего, пришлось им тянуть лямку дальше. К моему счастью, потому что я очень любила жить на даче. А потом как-то все наладилось. И второй этаж построили, сделав там отдельные комнаты для дочерей, и от дачников смогли отказаться, и до смерти дедушки – а умер он на девяносто первом году – каждое лето там собиралась большая, дружная в общем семья, дочери, внучки, зятья, за стол садилось восемь-девять человек. И моя мама с удовольствием на всех готовила.

Алена СОЛНЦЕВА
«Экран и сцена»
№ 23 за 2014 год.